К книге
Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика4. Воскрешение поэзии. «Афинские ночи»
49%
4. Воскрешение поэзии. «Афинские ночи»
23

Шаламов придает поэзии, поэтическому слову в жизни человека экзистенциальное значение. Рассказ «Афинские ночи» начинается с утверждения, что данная в «Утопии» Томаса Мора классификация четырех основных потребностей человека должна быть дополнена. В лагере, пишет Шаламов, человек лишается тех важнейших физических потребностей, о которых говорит Мор: удовлетворение голода пищей и питьем, удовлетворение половой потребности, мочеиспускание и дефекация. Лагерное начальство боролось с любовью, при том, что «алиментарная дистрофия была постоянным союзником, могучим союзником власти в борьбе с человеческим либидо»[538]. Голод был постоянным, «и ничто не может сравниться с чувством голода, сосущего голода — постоянного состояния лагерника»[539], особенно если он из политических, проходивших по 58-й статье. Мочеиспускание и дефекация тоже были для лагерников не простыми задачами. Острее, чем мысли о еде, о питании, является, по мнению Шаламова, однако, пятое, «новое чувство», не играющее у Мора никакой роли, — «потребность в стихах»:

У каждого грамотного фельдшера, сослуживца по аду, оказывается блокнот, куда записываются случайными разноцветными чернилами чужие стихи — не цитаты из Гегеля или Евангелия, а именно стихи. Вот, оказывается, какая потребность стоит за голодом, за половым чувством, за дефекацией и мочеиспусканием.

Потребность слушать стихи, не учтенная Томасом Мором («Афинские ночи»)[540].

По глубочайшему убеждению Шаламова, «потребность в стихах» — это фундаментальная потребностью человека, совершенно необходимая ему для жизни, для выживания. «Стихи — это всеобщий язык, — напишет он в шестидесятые годы. — <…> Это всеобщий знаменатель, то число, на которое делится весь мир без остатка»[541]. Всякий феномен, будь он общественного или личного свойства, может быть переведен на язык поэзии. Если следовать его логике, то все это можно отнести и к пережитому в лагере на собственной шкуре.

Но были ли возможны в лагере стихи? Незавершенный текст «Стихи в лагере», предназначавшийся для запланированного, но оставшегося нереализованным сборника статей о лирике, начинается с принципиального вопроса: «Можно ли было в лагере писать стихи?»[542] Ответ гласит: «Нет, конечно. Я своим первым томом „Колымских рассказов“ отвечаю на этот вопрос — и отвечаю, почему нельзя было писать стихи»[543]. Если человек перед лицом холода, голода и тяжелейшей работы в течение нескольких недель теряет все человеческое, то ни о каких стихах думать невозможно. Мозг, не получающий от холода и голода необходимой подпитки, тоже иссушается, замерзает, скукоживается, как тело и душа заключенного. Исчезает память — о стихах, об имени собственной жены, о нормальном языке, обо всем.

И тем не менее, а может быть, именно поэтому, стихи в лагере, если их удавалось «воскресить», были верным знаком воли к жизни. Часто используемое Шаламовым слово «воскрешать» подчеркивает воспринимаемый физически, чувственно акт оживления слова. Поначалу речь даже шла не о том, чтобы сочинять свои стихи, а о том, чтобы вывести память из оцепенения, пробудить к жизни забытые слова и строки. Не только Шаламов, но и другие люди, пережившие лагерь, подчеркивали, глядя назад, что это припоминание было для них больше, чем простая тренировка памяти. На Колыме это стало для заключенного настоящим чудом. Он тешил себя робкой надеждой, что ему удастся снова ухватить ту нить, которая связывала его с культурой, с его прежними интересами и предпочтениями.

Только в 1939 году, после двух лет на золотом прииске, Шаламов, работавший на угледобыче на Черном озере, несколько пришел в себя и мог наблюдать, как снова начал функционировать его мозг — об этом он упоминает в очерке «Стихи в лагере». Сначала возникали отдельные, порой непонятные слова, которые он повторял как молитву, чтобы как следует запомнить. И тем не менее они могли легко исчезнуть. Речь идет не о стихах, но о книгах, которые он держал в руках, среди них томики со стихами Пушкина и Некрасова. (Среди прочего, походя, Шаламов упоминает «Записки из мертвого дома» Достоевского, которые он, судя по всему, тогда прочитал впервые и к которым, с учетом собственного опыта, отнесся «подобающим образом»[544], сдержанно.) Кроме того, Шаламов рассказывает об опросах, которые он проводил среди заключенных, чтобы узнать, какие стихи русских поэтов они узнали сначала и какие им запомнились лучше всего. Девяносто процентов вспомнили в первую очередь стихи Некрасова, которые они знали с детства. Шаламов усмотрел в этом доказательство того, что знакомство с поэзией следует начинать не с такого сложного поэта, как Пушкин, а с Некрасова, стихи которого доступны и для неподготовленных читателей.

Воскрешение слов и стихов было, по словам Шаламова, самым ранним ощущением, связанным с возвращением к жизни на Колыме. Может быть, именно поэтому оно так запомнилось ему. Много лет спустя он сделает это отправной точкой упоминавшегося выше очерка «Стихи в лагере», а также рассказа «Сентенции» (1965). Шаламов пишет, что стихи вернулись к нему только в лагерной больнице, когда его физическое и душевное состояние постепенно стабилизировалось. Врачи и фельдшеры, с которыми он встречался в разное время, — Нина Савоева, Борис Лесняк, Андрей Пантюхов и Елена Мамучашвили — вспоминают, что он часто читал им стихи по памяти. С началом фельдшерской деятельности поток стихов уже не прерывался. Об этом говорит рассказчик «Афинских ночей», альтер эго Шаламова: «Я напрягаю свой мозг, отдавший когда-то столько времени стихам, и, к собственному удивлению, вижу, как помимо моей воли в гортани появляются давно забытые мной слова»[545]. Он вспоминает стихи любимых поэтов. В рассказе описывается, как вечерами после дежурства он с двумя своими единомышленниками устраивал в перевязочной гнойного хирургического отделения настоящие «поэтические ночи»:

Час чтения стихов. Час возвращения в волшебный мир. Мы все взволнованы. <…>

Эти поэтические ночи начинались в девять часов вечера после поверки в больнице и кончались в одиннадцать-двенадцать часов ночи. Я и Добровольский были на дежурстве, а Португалов имел право опаздывать. Таких поэзоночей, которые позднее в больнице получили название афинских ночей, мы провели несколько («Афинские ночи»)[546].

Рассказчик остается безымянным, тогда как двое других «сообщников», участвовавших в поэтических бдениях, названы их реальными именами. Аркадий Добровольский до своего ареста был известным сценаристом в Киеве и тоже работал фельдшером, в том время как Валентин Португалов, бывший актер и студент Литературного института, был занят в культурно-воспитательной части Центральной больницы для заключенных. В рассказе этот общий «час чтения стихов» приобретает двойное символическое значение. Это время предстает как свободное пространство, из которого лагерный мир оказывается словно исключенным[547]. Одновременно Шаламов, по прошествии многих лет, преподносит эти поэтические ночи как открытое выступление за модернистскую поэзию, которая при Сталине оказалась по большей части в загоне.

По ощущению Шаламова, заключенные воспринимали больницу как оазис. Но и там действовал закон лагерного мира. На любителей поэзии был составлен донос. Однажды вечером в перевязочной появился главврач больницы, по кличке доктор Доктор (настоящее имя Михаил Львович Доктор), и положил конец чтениям. Фигура доктора Доктора возникает во многих «Колымских рассказах». Шаламов знал его со времени фельдшерских курсов. В рассказе «Курсы» о нем говорится как о «начальнике мстительном, мелко мстительном», который ненавидел заключенных, особенно «политических», и не упускал случая поизмываться над ними[548]. Поэтому рассказчик «Афинских ночей» нисколько не удивлен, что доктор Доктор, едва прослышав о ночных встречах в перевязочной, тут же явился сам. Правда, никаких мер в отношении участников принято не было. Кто-то, предполагает рассказчик, посоветовал ему «сдержать на сей раз свой административный восторг»[549].

Литературные воспоминания о тех недолгих «афинских ночах» служат для Шаламова поводом, чтобы еще раз выразить свое особое отношение к литературе модерна. В своем предпочтении лирике начала века они были единодушны, говорится здесь, хотя каждый из них за годы, проведенные на Колыме, провел свое, тайное «голосование», только для себя. Пережитое на золотых приисках становится таким образом испытанием на прочность поэзии: «Стихотворное наследство девятнадцатого века не удовлетворяло нас, казалось недостаточным»[550]. Еще в большей степени это относилось к современной лирике. Все понимали, что «стихи — это стихи, а не стихи — не стихи, что в поэзии известность ничего не решает»[551]. Единогласно было решено не включать в «устную антологию» определенные имена — например, популярных поэтов Эдуарда Багрицкого, Владимира Луговского и Михаила Светлова. Каждый читал то, что вспомнилось. «Мой взнос: Блок, Пастернак, Анненский, Хлебников, Северянин, Каменский, Белый, Есенин, Тихонов, Ходасевич, Бунин. Из классиков: Тютчев, Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Алексей Толстой»[552]. «Взнос» Португалова: Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Тихонов, Сельвинский. Из классиков — Лермонтов и Григорьев («меру его удивительных стихов», добавляет Шаламов, они испытали только на Колыме). Добровольский «внес» Бернса и Шекспира в переводах Самуила Маршака, а также стихи Маяковского, Ахматовой и Пастернака[553].

Намекая на получивший после смерти Сталина широкое распространение «самиздат», рассказчик сообщает, что Добровольский даже читал «последние новинки тогдашнего „самиздата“»[554], в том числе и первый вариант «Поэмы без героя» Анны Ахматовой о сломах и ужасах русской истории XX века. Анна Ахматова закончила первую версию поэмы, над которой она работала до начала 1960-х годов, в 1942 году в эвакуации, в Ташкенте, столице советского Узбекистана. «Поэма без героя» была полностью опубликована только в годы перестройки, но короткий фрагмент из нее был помещен в одном из ленинградских журналов (эпилог Третьей части). Возможно, эти стихи отправил Добровольскому на Колыму известный тогда режиссер Иван Пырьев. Из рассказа Шаламова это не следует. Какие бы строки из поэмы ни звучали в перевязочной лагерной больницы, для автора «Афинских ночей», который наверняка знал циркулировавшую в списках окончательную версию поэмы, «Поэма без героя» Ахматовой была очевидным символом исторического потенциала постижения и силы сопротивления поэзии.

Список читавшихся в перевязочной стихов впечатляет. Он выглядит как «Кто есть кто» в русской поэзии, особенно классического периода первой половины XX века. В подробности и серьезности, с какой Шаламов постфактум описывает репертуар этих чтений, находит отражение эстетическая мера, установленная Шаламовым для собственных стихов. В рассказе ничего не говорится о том, что повествователь читал свои стихи. Для сложения поэзии не хватало обязательного условия — возможности уединиться, побыть наедине с собой. Это изменилось только в 1949 году, когда Шаламова перевели фельдшером в поселок лесорубов, где имелась своя собственная больница для заключенных.

Предыдущая главаГлава 23 из 47Следующая глава