Кажется почти чудом, что Шаламов всего лишь через несколько месяцев после освобождения из лагеря уже нашел журналистскую работу в Москве. С 6 марта 1932 года он, благодаря помощи Леонида Волкова-Ланнита, которого он знал по кружку Осипа Брика, начал работать в региональном московском журнале «За ударничество». Если верить протоколу февральского допроса 1937 года, он прослужил там до марта 1934 года сначала в качестве корреспондента, потом в качестве заведующего редакцией. После этого он перешел в редакцию журнала «За овладение техникой» на должность литработника, однако уволился оттуда по собственному желанию уже в мае 1935 года. В августе 1935 года он устроился в журнал «За промышленные кадры», где числился в первое время литературным работником, позднее, до самого ареста, руководителем методического отдела[409]. По словам главного редактора журнала, выступавшего в качестве свидетеля по делу 1937 года, сначала Шаламова отправили в Украину, еще до того, как он был принят в штат. После того, как он привез оттуда несколько вполне профессионально написанных очерков, его приняли на работу. Самому Шаламову, судя по всему, было важно, чтобы его воспринимали не как простого рабкора, а как сотрудника, который обеспечивает литературное качество и несет ответственность за выполнение редакционных задач. В связи с заказами на статьи и репортажи с мест он побывал на многочисленных фабриках и предприятиях региона: «За годы с 32-го по 37-й в Москве и Московской области нет ни одной фабрики, ни одного рабочего общежития, ни одной рабочей столовой, где бы я ни был и не один раз»[410]. Об увиденном во время этих командировок Шаламов ничего не пишет в своих воспоминаниях.
Ил. 9. Шаламов в редакции профсоюзного журнала «За ударничество» в Доме Союзов. Шаламов датировал эту фотографию сентябрем 1932 года
Только на основании публикаций в профсоюзных журналах почти невозможно определить, как Шаламов в действительности воспринимал и оценивал положение в стране. Увиденное и описанное сильно расходилось между собой. Доказательством этому может служить следующий фрагмент из очерка «Москва 30-х годов»: «На Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых коростой, пиодермией и диатезом. Закрытые распределители для привилегированных и надежных»[411]. Подобного рода устрашающие картины в журналы тридцатых годов попасть не могли. Насколько редактировались его тексты и сам ли он придумывал заголовки для своих статей, определить уже не представляется возможным. Журналистская деятельность в органах печати, подвергнутых унификации, определялась строжайшей цензурой. Фактически речь шла о лишении права голоса журналистов.
Десятилетия спустя Шаламов составил список своих ранних публикаций, отдал их на проверку в библиографический отдел библиотеки им. В. И. Ленина и попросил дополнить, например, сведениями о жанре — очерк или статья. Список библиотеки за 1932–1937 годы включает в себя 92 позиции[412].
Какие пассажи, фразы или выражения в опубликованных очерках и статьях соответствовали убеждениям Шаламова, а какие, наоборот, представляли собой вынужденное приспосабливание к риторике советской пропаганды, пронизанной клише? На этот естественный вопрос можно ответить с трудом. Коллективное «мы» данных текстов явно отличается от «мы» в воспоминаниях Шаламова о двадцатых годах. В газетных публикациях «мы» обозначает говорящего как часть преобладающего большинства населения, которому в качестве антипода противостоят исключенные из общества, чуждые одиночки «они». В более широком смысле здесь складывается четкая дихотомия между «мы», олицетворяющем собой все советское общество, и «Западом», представляющем собой враждебно настроенное «вы». Язык соответствует «биполярному» советскому «новоязу», официальному советскому языку. Биполярность относится к его наиболее характерным признакам и отсылает к его идеологической системе ценностей[413]. Оставалось ли у журналиста вообще пространство для расстановки собственных акцентов?
Выбор псевдонимов или криптонимов — Ал. Вестен, Ш. Владимиров, Ю. Владимиров, В. Ш., В. Ю. — можно интерпретировать как попытку сохранить дистанцию по отношению к написанному. Кроме того, Шаламов избегал (за исключением одного единственного случая, насколько известно[414]) называть Сталина по имени или цитировать его. Если имя Сталина и появляется, как, например, в статье 1936 года о победе Михаила Ботвинника на международном шахматном турнире, то только внутри цитаты из газеты «Правда», где говорилось о письме Ботвинника к Сталину. Форма заголовков, часто в повелительном наклонении, соответствует типичной пропагандистской риторике в духе времени. Вот несколько примеров за 1932 год: «Освободимся от „импортной зависимости“…», «Старые рабочие — воспитывайте молодежь», «Добро пожаловать, товарищи колхозники», «Комсомольский конвейер», «Кормят хорошо», «Даем мясо», «Наш Горький». Бросается в глаза, что именно в 1932 году, год страшного голода, многие заголовки связаны с продуктами питания и создают впечатление, будто у советского населения нет недостатка в хорошей еде.
Первая статья Шаламова — «Освободимся от „импортной зависимости“…», заголовок которой выдержан в форме призыва, обращена напрямую к московским рабочим и подписана инициалами В. Ш. От имени неких «мы» автор призывает читателей следовать примеру рабочих завода им. В. Молотова, которые выращивают на заводской территории овощи: «Рабочие и работницы завода в 1932 году будут есть овощи своего огорода, овощи, приобретенные в своем ЗРК»[415]. (Аббревиатура ЗРК означает закрытый рабочий кооператив, который служил для обеспечения рабочих продуктами питания.) Предполагалось, что таким образом рабочие освободятся от зависимости от дорогих овощей на рынке. «Импортная зависимость» в заголовке подразумевает в данном случае не заграницу, а чуждых работникам завода садоводов, «кулачков-огородничков». Уменьшительно-ласкательная форма «кулачки», производная от «кулаков», зажиточных крестьян, которые, как заявлялось официально, должны были быть «уничтожены как класс», призвана была «разоблачить» садовода как подобие мелкого кулака, продающего овощи из собственного огорода и думающего только о том, как бы набить себе карманы. Использование «мы» предполагает, что и автор, и читатель знают, сколько должна трудиться «работница», чтобы купить на рынке овощи. Отсылая к известному в русском православии апокрифу «Хождение Богородицы по мукам», автор указывает на то огромное количество времени, которое требуется работнице на ежедневное «хождение по рыночным мукам»[416]. «Мы должны, — требует автор статьи, — освободить работницу от „импортной зависимости“ овощей, от ига этих кулачков-огородничков»[417].
Стараясь писать живым, образным языком, автор статьи вносит и юмористические нотки: основные цеха предприятия (такие как медицинский, термоаэрометрический) выращивали «солидные культуры» (картофель, капусту), профессиональное училище при нем «заинтересовалось горохом — этой молодежной овощью», «младший обслуживающий персонал заботится о хорошем домашнем супе (петрушка, фасоль)», а «почтенным кладовщикам» дадут выращивать огурцы и укроп[418]. И другие виды овощей — морковка, свекла, лук, чеснок — не оставлены без внимания. Далее следуют рассуждения по существу дела и тон меняется: распределение овощей по отделам — «совершенно правильная конкретизация овощного вопроса», которая имеет «большой положительный и практический смысл»[419]. «Мы знаем», говорится в заключение, что партия придает первоочередное значение огородам рабочих кооперативов, чтобы улучшить снабжение рабочих продуктами питания[420]. Никаких ироничных задорных полутонов. Дидактический посыл затмевает все.
То же относится и к другим статьям. Все тексты создают впечатление, будто автор вполне разделяет представление о «плановой переделке» человека. В статье «Старые рабочие — воспитывайте молодежь» (1932) молодому рабочему, приехавшему из деревни в город, к станку, демонстрируется, как он, при деятельной поддержке «старых рабочих», может научиться синхронизировать свою жизнь с жизненным ритмом производственного отдела, фабрики и всей страны: «Задача плановой работы переделки человека, отыскания наиболее прямой, наиболее короткой дороги к человеку нового социалистического качества, встает перед нами во весь рост»[421].
Если посмотреть публикации 1932–1936 годов, то уже по одним только заголовкам видно, что тематический спектр с годами расширяется. Наряду со статьями о профсоюзной работе все чаще появляются статьи о культурном образовании молодежи, о спорте (прежде всего о любимых Шаламовым шахматах), о женщинах в науке и технике, об отдельных личностях (Маяковский, Горький, биолог Иван Мичурин) и по другим темам. Иногда Шаламов работает, используя литературный метод фикционализации.
В качестве примера можно привести опубликованный под псевдонимом Ал. Вестен очерк «Три письма» о борьбе против прогульщиков, халтурщиков и брака на московском заводе измерительных приборов «Калибр». Шаламов вводит здесь фиктивного рассказчика, автора письма Андрея, который там работает и пишет три недатированных письма такому же фиктивному Пете. Язык Андрея поначалу бесшабашный, разговорный, маркирующий молодой возраст отправителя и адресата, с вкраплениями политических пропагандистских выражений. Потом тон меняется: Андрей обращается к Пете как к профсоюзному деятелю и дружеское послание превращается в инструкцию. Письмо трансформируется в задание: один профсоюзный функционер инструктирует другого, наставляет его, какими средствами он должен вести жесткую «борьбу с браком»[422]. Профсоюзная организация является «одним из контрольных приборов» для учета «труддисциплины»: «И ты как профорг и хороший ударник должен без зазрения совести прогульщиков сдавать в брак. Это — бракованные люди»[423]. В последнем письме отчетливо проступает его доносительский характер: Андрей рассказывает о том, что прочитал в вечерней газете. Оказалось, что все руководство фабрики за слишком либеральное обхождение с прогульщиками отправлено под суд и приговорено к нескольким месяцам принудительных работ. Некоторых он называет по имени, указывает их должность на предприятии и конкретную меру наказания каждого из них. Письмо заканчивается неожиданно: Андрей сообщает, что прочитал эту статью в цехе и предложил профсоюзному комитету «собирать такой материал и использовать на собраниях. В нашей заводской газете тоже хорошо это напечатать. Чтоб все знали. Привет. Андрей»[424].
В тексте чувствуется газетчик, от которого Шаламов позднее будет решительно отмежевываться. Статья пестрит клише и выражениями тогдашнего языка пропаганды, который в те годы господствовал не только в газетах, но и во всех сферах повседневной жизни. Во время пребывания в лагере на Северном Урале, на стройке химкомбината, как и в Москве начала тридцатых годов, Шаламов был ежедневно окружен риторикой, которая пропагандировала «нового советского человека», но фактически низводила человека до уровня объекта «перековки» и требовала при этом неусыпной бдительности. Доносительство являлось неотъемлемой частью кодекса поведения «нового человека». То, что двадцатипятилетний Шаламов после лагеря прекрасно осознавал зияющую бездну между пропагандой и реальностью, вполне прочитывается по его рассказам, написанным до 1937 года. В газетных текстах, однако, разумеется, не было места для сомнений и тем более для описания отрицательных последствий применявшихся методов дисциплинирования и насилия. Это ему, вероятно, тоже было ясно.
Во многих статьях речь идет о строгой трудовой дисциплине, которую следовало обеспечивать за счет всестороннего контроля и соревновательных инициатив. Сквозная тема — принципиальное превосходство советского строя над капитализмом. Так, очерк «Картофель» (1935) о разнообразном использовании некогда экзотического растения выливается в отчет об инновационных опытах (как, например, в сфере производства искусственного каучука) и содержит в себе вывод: «Наша страна ни в чем не должна зависеть от капиталистов»[425]. В статье «64 поля» (1935) Шаламов возносит хвалу шахматной игре, представляющей собой творческую комбинацию науки, искусства и игры, и подчеркивает: «Для нас шахматы — полезнейшая игра, одно из орудий культуры масс»[426], после чего завершает статью пассажем: «Мы не отказываемся от учебы у первоклассных мастеров Запада. Мы перенимаем их уменье. Мы уже догнали их в уменьи. Мы далеко оставили их позади в развитии массового шахматного движения»[427].
Статья Шаламова «Наш Горький» вышла в 1932 году ано-нимно как передовица журнала «За ударничество» к 40-летию творческой деятельности Максима Горького. Здесь отдается дань Горькому и отмечаются в духе времени его заслуги как «писателя, художника и публициста, передового ударника нашей социалистической стройки, непримиримого врага капиталистического мира»[428]. Это «юбилей бойца за дело рабочего класса, за дело коммунизма»[429]. К этому моменту социалистический реализм еще не был доминирующим ключевым понятием, вот почему роман Горького «Мать» представлен как «подлинно большевистский документ», а сам Горький — как «крупнейший представитель пролетарского искусства»[430]. С точки зрения профсоюзного журнала важно было подчеркнуть, что Горький воспитывает рабкоров: «он учит их грамотности художественного письма, учит их писать классовую правду»[431]. Заканчивается статья ссылкой на то, что московские профсоюзы призвали активнее изучать произведения Горького в клубах, на фабриках и предприятиях.
Еще одна юбилейная статья Шаламова посвящена Александру Пушкину. В преддверии широкомасштабного празднования в Советском Союзе столетия со дня смерти Пушкина в феврале 1937 года журнал «За промышленные кадры» напечатал статью «Готовимся к пушкинским дням во втузах» (1936)[432]. За много месяцев до празднеств была запущена сверху советская компания по популяризации Пушкина, которая все набирала обороты. Ее центральный тезис сводился к тому, что только при советской власти русский национальный поэт смог стать поэтом всего народа, а его борьба за свободу народа получила наконец подобающее признание. Статья Шаламова следует заданным установкам в отношении торжеств, встраивается в кампанию, дает советы относительно возможных мероприятий (включая список тем для докладов на пушкинских вечерах). По тону она напоминает инструкцию: несколько раз он повторяет, что студенты «должны» или «обязаны» (в докладах, циклах докладов, на выставках, экскурсиях и т. п.) разобраться с определенным кругом тем, связанных с жизнью и творчеством Пушкина. Вузовские библиотеки «обязаны» предоставлять отчеты о своей работе с художественной литературой. И нигде ни слова не говорится о радости чтения, о радости встречи читателя с поэтическим словом великого поэта. Много десятилетий спустя Шаламов отметит, что сам он открыл для себя Пушкина достаточно поздно. Когда именно произошло это открытие, он не сообщает.
Шаламовские статьи и очерки тридцатых годов пропагандируют активное участие в строительстве «нового мира» и создании «нового человека». По языку они ничем не отличаются от пафосной тональности, соответствующей идеологемам эпохи. Следов той школы газетной работы, которую Шаламов прошел у Сергея Третьякова, обнаружить почти невозможно. Концепция оперативности Третьякова, требовавшая активного вмешательства газетного очерка в жизнь, преследовала цель добиться того, чтобы «объект менялся в результате анализа», а «сам аналитик покидал его изменившимся»[433]. Можно ли вообще у Шаламова обнаружить обращение к этому принципу оперативности — в смысле участия автора (и читателя) в производстве новых фактов? В некоторых случаях, правда, используются сходные приемы, при помощи которых в его репортажах преподносится фактическая сторона дела (привлечение таблиц и фотографий машин, цехов и т. п). Но на производство каких фактов нацелен
его очерк «Три письма»? Отдавал ли себе Шаламов отчет в том, что его очерк может быть воспринят как призыв к доносительству в отношении мнимых «бракованных людей»? От его взгляда не могло укрыться то, как существенно расходятся реальность и пропаганда — ни в лагере, ни на стройке химкомбината на Северном Урале, ни во время многочисленных посещений фабрик Московской области. Быть может, он пытался, вопреки собственным сомнениям, всерьез вписаться как в журналистский, так и в литературный дискурс новой советской субъективности, которая индивидуальное всегда подчиняла коллективному?[434]
Впоследствии Шаламов не перечитывал критически свои статьи и очерки и ничего не писал о редакционной работе в условиях политического давления тридцатых годов. Глядя назад, он сводит счеты с «газетным работником» как таковым. В отличие от писателей, которые являются «судьями времени», пишет Шаламов, газетчик всегда лишь «помощник своих хозяев»:
Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.
И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете — худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это — разные миры. Журналист, газетный работник — это помощник своих хозяев. Писатели же — судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником («Моя жизнь — несколько моих жизней»)[435].
Здесь явно звучит скрытая критика на основании личного опыта. В одном из писем шестидесятых годов он упрекает сторонников «литературы факта» в предвзятости при их отборе. Он не учитывает того обстоятельства, что их предпочтение факту в литературе было полемически направлено против все более явно проявлявшихся тогда магических черт в официальной советской культуре и преследовало цель заставить говорить действительность саму за себя. Вместо этого он резко нападает на сторонников «литературы факты»: искать и копить факты в их «газетном преображении, как это делали когда-то „фактовики“», означает в конечном счете «искажение, расчисленное заранее. Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации»[436]. Его собственный опыт газетной работы показал, что для него — как для Вальтера Беньямина — газета не могла быть «местом беспрепятственного унижения слова» и одновременно местом, «где подготавливается его спасение»[437]. «Газетный работник» Сергей Третьяков превращается в воспоминаниях Шаламова чуть ли не в пропагандиста, который радеет не за спасение, а за нивелировку литературного слова. Резкость полемического тона Шаламова может прочитываться как сведение счетов со своей собственной газетной работой в тридцатых годах, которое он проецирует, глядя назад, на двадцатые годы.
Параллельно с журналистской работой Шаламов писал стихи и рассказы, искал возможности опубликовать их. По его словам, он много времени проводил в библиотеках, следил за новинками в литературных журналах. Помимо этого, в 1932–1933 годах он был консультантом по художественной литературе при Центральной рабочей читальне им. М. Горького в Доме союзов и организовывал там встречи с авторами. Более точные сведения об этих встречах, а также о его рекомендациях читателям, установить невозможно.
Представление о тогдашнем взгляде Шаламова на литературу дает статья «Наука и художественная литература», опубликованная под его именем осенью 1934 года, то есть после Съезда писателей. Начинается статья с цитаты из Ленина, объяснявшего гигантский успех «Капитала» способностью Маркса показать «капиталистическую формацию как живую»[438]. Развивая эту мысль, Шаламов подчеркивает, что невозможно не восхищаться работами Маркса — «их художественной цельностью, их образностью, их построением, делающим честь любому произведению так называемой художественной литературы»[439]. Свою похвалу он подкрепляет следующей цитатой из Маркса: «На место отдельной машины выступает здесь механическое чудовище, тело которого занимает целые фабричные здания и демоническая сила которого, сначала почти замаскированная, торжественно размеренным движением его исполинских членов прорывается в лихорадочно-бешеной пляске его бесчисленных рабочих органов в собственном смысле этого слова»[440]. Шаламов подчеркивает едкую иронию, облеченную в короткие фразы-формулы, например, когда Маркс называет рынок «истинным эдемом прирожденных прав человека» и добавляет: «Здесь господствуют только свобода, равенство, собственность и Бентам»[441]. Далее следует еще одна цитата, которая напоминает читателям, знакомым с «Колымскими рассказами» Шаламова, его собственную работу с физиологическими метафорами в более поздние годы: «Новорожденный капитал источает кровь и грязь из всех своих пор, с головы до пят»[442]. Свои научные задачи Маркс постоянно решает с привлечением художественных средств, приходит к выводу Шаламов. Языковые образы, так звучит его итог, усиливают эмоциональное воздействие научных (и не только научно-естественных) текстов.
Шаламов углубляется в материю и задается вопросом об отношении художественной литературы к науке и технике, выдвигая на первый план «научный роман». К этому роду, с его точки зрения, относится «исторический роман», а также «географический роман», «производственный роман» и «фантастический роман». В фокусе его внимания прежде всего оказывается «научная фантастика» (советское понятие). Аргументы Шаламова отсылают к жарким спорам, которые велись начиная с двадцатых годов, о шансах и границах социалистической приключенческой литературы и научной фантастики на службе советского строя[443]. Утверждение социалистического реализма в качестве нормативного канона на Первом съезде писателей (поздним летом 1934 года) положило конец коммунистическим Пинкертонам и революционным искателям приключений, чьи экзотически выглядевшие истории следовали повествовательным образцам Майн Рида или Жюля Верна и не должны были уступать им по напряженности сюжета и его поворотам. Теперь выдвигалось новое литературно-политическое требование: писатели должны были направлять свою творческую фантазию не на выдумывание экзотических миров, а на то, чтобы открывать новые возможности советской науки и техники, организованных по планам. Выступление Шаламова за союз художественного слова и науки, за преодоление отделенности фантастического мира от советской повседневной жизни вполне вписывается в эту культурно-политическую линию. «Ни один писатель не станет возражать против того, что необходим, первоочереден показ героя второй пятилетки <…> — ударника, техника, инженера», — писал он[444].
Несмотря на это, чувствуется, что Шаламов-читатель отдает предпочтение литературе, насыщенной действием и способной открывать новые миры. Это предпочтение обусловлено отнюдь не только читательской популярностью такого рода литературы и не тем обстоятельством, что он сам с детских лет буквально проглатывал приключенческие романы всех видов. Не играет роли здесь и тезис о том, что приключенческая литература с ее неожиданными поворотами может оказаться весьма продуктивной для освоения удачного сложения сюжета — тезис, вполне созвучный ему (и хорошо известный, например, по работам формалиста Виктора Шкловского). В статье прочитывается убеждение, что научная фантастика содержит в себе особый познавательный потенциал, вот почему он соглашается с культурно-политическим требованием. Научная фантастика не должна сосредотачиваться исключительно на приключениях в экзотических пространствах, как это имеет место в западных книгах, но должна основываться на новейшем уровне науки и ставить это знание на службу социалистического строительства: «Но если научная фантазия художников Запада скована их социальной слепотой, то какие необъятные перспективы научного предвидения открываются в стране победоносной молодой науки — в СССР!»[445]
В своих рассуждениях Шаламов ссылается на множество авторов — от Томаса Мора до Жюля Верна, Герберта Уэллса и Олдоса Хаксли (у Шаламова: Альдоус Хэксли. Примеч. автора), а также советских писателей Александра Богданова, Александра Беляева и Алексея Толстого. Романы трех последних он квалифицирует как ненаучные и потому соглашается с тем, что «нам нужен советский Жюль Верн или Уэллс»[446]. Интересна отсылка к Олдосу Хаксли. Фрагменты его романа-антиутопии «Великолепный новый мир» были напечатаны в журнале «Интернациональная литература» только в 1935 году[447], но рецензии на него вышли, вероятно, раньше. Для Шаламова этот роман служит доказательством того, что западный художник испытывает страх перед победой науки, потому что она якобы создает технократичный мир без эмоций и искусства, который доводит человека до отчаяния и самоубийства. Новый социальный порядок, по мысли Шаламова, поставит науку и технику на службу человеку. Научно-фантастический роман, ориентирующийся на эту цель, уже не будет пробуждать у читателя страх перед наукой, а наоборот, поможет ему приблизиться к ней[448].
В принципе, пишет Шаламов, «каждое художественное произведение социалистического реализма должно нести познавательную нагрузку»[449]. Это, похоже, единственное место у Шаламова, где он нейтрально говорит о социалистическом реализме. Писатель, аргументирует Шаламов, может выполнить познавательную задачу — например, при создании социальной биографии героя — только в том случае, если он окажется в состоянии дать точное описание условий труда и производства. Для того, чтобы избежать распространенного дилетантизма, писатели должны расширять свой горизонт в вопросах науки и техники, иначе они никогда не смогут показать их перспективы в условиях социализма. Три десятилетия спустя Шаламов вспомнит о встрече писателей с учеными, которая состоялась в 1930-е годы и во время которой писатели «выглядели убого»[450]. Точное знание материала и точность языка — вот те требования, которые занимают в поэтологической системе Шаламова шестидесятых годов центральное место.
Статья 1934 года заканчивается высказыванием, которое не отличается от стиля официальной риторики: «Наука и искусство в нашей стране — не самоцель и не только средство познания, а средство изменения, переделки мира. Задача советской художественной литературы — переделка человека, т. е. переделка читателя»[451]. Объявленной целью остается «новый человек». И тем не менее шаламовское выступление в защиту познавательной ценности литературы несет на себе отпечаток критического взгляда и соотнесено с конкретным временем.
Его центральный аргумент, что литература (в том числе и поэзия) осваивает мир и человека присущими ей средствами, прочитывается как запоздалое дополнение к дебатам двадцатых годов. В контексте 1934 года его можно понять как критику сведения литературы исключительно к идеологической функции. Шаламов опирается в своем тексте на Первый съезд союза писателей, но выдвигает на первый план не провозглашенный на нем социалистический реализм и центральное чисто идеологическое требование «типичного героя» и «революционной романтики», а нечто совсем иное. В заключение он подводит итог, расставляя акценты: «По-прежнему в центре внимания остается человек. Человек, овладевающий высотами науки и техники, изучение и показ его психики, отыскание сюжетных пружин в самом разрешении научной и технической проблемы — такой человек еще не показан нашей литературой. Вся эта работа может быть осуществлена лишь при тесном союзе художественного слова, науки и техники»[452].
Требование видеть в решении научной и технической проблемы литературный сюжет откровенно напоминает подход к литературе Сергея Третьякова. Статью Шаламова можно вполне интерпретировать как попытку сохранить хоть что-нибудь от наследия авангарда.
Кроме того, в его отношении к специфике художественного освоения мира, явно слышится отзвук аргументации высоко ценимого им литературного критика Александра Воронского. В двадцатые годы Воронский защищал от массированных атак со стороны последователей пролетарской литературы произведения «попутчиков», которые «останутся ценными художественными документами нашей эпохи»[453]. (Шаламовские поэтологические размышления после Колымы вращаются вокруг документального характера литературных текстов.)
Десятилетия спустя Шаламов отметит, что Воронский как редактор вынужден был читать огромное количество текстов, поступавших в издательство и журнал. Это утомительное чтение показало ему, насколько редко попадаются таланты в литературе. При этом, правда, он считал, что рано или поздно все талантливые писатели перейдут на сторону советской власти[454]. Кто последовательно не пошел по этому пути (как, например, Осип Мандельштам), тот оставался чуждым бывшему профессиональному революционеру, писал Шаламов. Воронский лишился в конце 1920-х годов своих постов в результате преследований и был сослан в Липецк, где писал воспоминания и прозу. По возвращении он работал в Государственном издательстве. Шаламов видел его 21 октября 1933 года во время «чистки» сотрудников Государственного издательства, ритуала проверки этого госучреждения, организованного партией. На вопрос Воронскому, почему он теперь не работает критиком, тот, как вспоминает Шаламов, ответил: «По возвращении из липецкой ссылки я сломал свое перо журналиста»[455]. В августе 1937 года Воронский был расстрелян.
Литературные занятия составляли для Шаламова противовес гнету журналистики. Писал он много. Он вспоминает, что у него было написано 200 стихотворений в трех тетрадях, которые он никому не показывал[456], и «150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще»[457]. Все это не сохранилось, поскольку жена Шаламова после его ареста из страха уничтожила все рукописи.
Только несколько из написанных тогда рассказов были опубликованы. Упоминавшийся выше рукописный список публикаций содержит семь названий, изданных под собственным именем Шаламова: очерки «Мастер, переделывающий природу» (о Мичурине), «Картофель», рассказы «Три смерти доктора Аустино», «Пава и дерево», «Возвращение» и «Ганс», а также статья «Наука и художественная литература». Считал ли он их своими самыми важными публикациями? Одно название отсутствует в списке — очерк «Маяковский разговаривает с читателем» (весна 1934)[458]. При этом Шаламову было важно, что этот текст вышел до сталинской записки о Маяковском, в которой он охарактеризовал его как талантливейшего поэта[459], то есть до того, как был внедрен официальный культ Маяковского. Одна деталь осталась в памяти Шаламова: в 1934 году Осип Брик считался кем-то вроде душеприказчика поэта в деле, касавшимся публикаций о нем. Шаламова отправили к Брику, чтобы получить от него добро. Брик, с которым в 1928 году Шаламов не мог найти общего языка, дал согласие. Говорили ли они о чем-то еще, Шаламов в своих воспоминаниях не пишет.
Очерк начинается со слов о том, насколько важны были для поэта встречи с его читателем. Одна за другой далее идут сцены, которые подчеркивают юмор, острый язык Маяковского и его искрометную реакцию. Все эти эпизоды, за исключением первого, по словам Шаламова, он видел и слышал лично. Его свидетельства служат доказательством того, что представленные сцены несут в себе аутентичные черты, дающие неискаженный образ Маяковского и демонстрирующие живость тогдашних «литературных битв». Монтаж отдельных обрывков разговора, разработка сцен в коротких, остроумных фразах, их фрагментарный характер — все это говорит о поиске современных повествовательных форм.
Газетная работа представляла собой, по мнению Шаламова, препятствие на пути занятий литературой. Работа писателя и работа журналиста относились к «разным мирам»[460].