К книге
Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика2. В поисках своего места. «Опоздавший к штурму неба»[348]
30%
2. В поисках своего места. «Опоздавший к штурму неба»[348]
14

Годы в Москве до первого ареста сохранились в воспоминаниях Шаламова как самые живые годы его жизни. Наконец-то, писал он, знание, накопленное в книгах о великих освободительных движениях в истории, заменилось действием, сулящим успех. Для него эти были годы, когда судьба утопической идеи была поставлена на карту фундаментальных преобразований всех сфер жизни.

Шаламов всегда мыслил с размахом. Если революция, то для него, «юного догматика»[349], каким он себя представлял позднее, она должна была быть непременно мировой. В двадцатые годы все, утверждает он, были убеждены в том, что она наступит уже завтра[350]. Но это ощущение он относит только к первым месяцам своего пребывания в Москве осенью 1924 года. Уже «конец 1924 года <…> дышал воздухом каких-то великих предчувствий»[351]. И тем не менее Шаламов настаивал на том, что тогда еще раз поднялась «та самая волна свободы, которой дышал 17-й год», и «каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге»[352]. Быть может, его деятельное участие в левой оппозиции объяснялось надеждой на то, что Троцкому и его сторонникам все же удастся повернуть руль? Несмотря на предчувствие, что действия левой оппозиции ничего не принесут, Шаламов остался верен своим идеалам. То, что Советский Союз не соответствовал его утопической мечте, стало для него — наряду с пережитым на Колыме — сильнейшим потрясением в жизни. Слом в русской истории XX века заключался для Шаламова не только в крахе царизма, революции и Гражданской войне. На протяжении всей жизни он не мог смириться с отречением от ценностей тех профессиональных революционеров, кодекс поведения которых он так ценил с ранней юности. В «Вишере» он пишет: «Быть революционером — значит прежде всего быть честным человеком. Просто, но как трудно»[353]. В прямолинейности и последовательности, с какой члены подпольной организации «Народная воля» и социалисты-революционеры поставили свою жизнь на службу революции, Шаламов видел воплощение достойного подражания единства слова и дела. «Суть вопроса, — пишет он в недатированной заметке, — суть сути двадцатых годов — это соответствие слова и дела. Поэзии нам казалось мало»[354].

Шаламовские общественные идеалы опирались преимущественно на проекты ранних социалистических мыслителей. В литературных текстах и в записках он многократно прямо ссылается на Шарля Фурье. Его идею «фаланстера», коммуны, предназначенной для совместной работы и жизни, Шаламов считал особенно подходящей для воспитания детей[355]. Даже в более позднем фрагменте пьесы семидесятых годов главный герой, наделенный автобиографическими чертами, называет себя «старым фурьеристом»[356]. Быть может, молодой Шаламов представлял себе коммунистическое общество как поддерживаемое государством объединение «фаланг», в которых царят равноправная общежительность, добровольность и непринужденность. Свобода, независимость и принуждение в жизни человека принадлежали к центральным темам, к которым Шаламов обращался снова и снова. Растущая бюрократизация и укрепление новых иерархических властных структур в двадцатые годы воспринимались им как попрание его идеалов и жизненных принципов.

Шаламов был поэтом, писателем, но не историком. Его литературные поиски были направлены не столько на изучение исторических событий, сколько требовались ему для подтверждения собственной позиции, которую он в этот момент занимал. Во всех его автобиографических текстах двадцатые годы играют заметную роль. При этом сама попытка представить себя как личность, постоянно действующую с сознанием собственных сил, предполагает избирательный взгляд. Бросающиеся в глаза расстановка акцентов, некоторая расплывчатость и белые пятна проявляются не только там, где речь идет о личной сфере, но — в зависимости от жанра текста (воспоминания, очерк, письмо или заметка), общего замысла и логики приводимых аргументов — и там, где речь идет о картине эпохи. Часто невозможно различить, имеем ли мы дело с восприятием, которое он приписывает себе как молодому человеку, или с более поздним видением вещей. Если это не просто ошибки памяти, но сознательный прием, а у такого автора, как Шаламов, сконцентрированного на языке и форме, трудно предположить иное, то речь может идти об особой стратегии памяти. Шаламов прибегает к ней как к особому приему автобиографического повествования, чтобы, невзирая на пережитое, подчеркнуть прямолинейность и верность однажды сформировавшимся фундаментальным убеждениям и жизненным принципам. Его жизнь, отмечает Шаламов, говоря о своей молодости, поделилась на «две классические части: стихи и действительность»[357]. Он жил одновременно в обеих «частях». При этом, судя по его описаниям, он отдавал предпочтение то одной, то другой.

На протяжении всей жизни Шаламов восхищался тем настроением подъема, которое принесла с собой революция. В очерке «Штурм неба» он снова возвращается к той атмосфере:

Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку! Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю[358].

Недостаток личного опыта молодежь восполняла книгами, «всемирным опытом человечества»[359]. Шаламов хочет не просто сохранить воспоминание о былом, ему важно воскресить чувство непосредственного в нем присутствия. Пафос прорыва, характерный для тех давних времен, пробивается наружу, и рассказчик, наделенный автобиографическими чертами, констатирует, почти заклиная, переходя на настоящее время: «Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть еще на один шаг дальше, выше, глубже. Старые пророки — Фурье, Сен-Симон, Мор выложили на стол все свои тайные мечты, и мы взяли»[360]. Однако реальность последующих лет выглядела иначе. В словах Шаламова чувствуется горечь, когда он добавляет: «Все это [потом] было сломано, конечно, оттеснено в сторону, растоптано»[361]. О том, что революционный переворот в действительности, как правило, не может обойтись без насилия, Шаламов ничего не говорит. Быть может, молодой Шаламов разделял мнение Троцкого, считавшего, что «диктатура пролетариата не есть производственно-культурная организация нового общества, а революционно-боевой порядок борьбы за него»[362].

И тем не менее, глядя назад, Шаламов придает особое значение этому настроению культурного подъема в революционные годы и одновременно решительно протестует против сведения искусства к полезности с точки зрения текущей повестки дня. В семидесятые годы Шаламов причислит, опираясь на Александра Блока, вопрос отношения к интеллигенции к ключевым вопросам революции. В неопубликованной и почти не поддающейся расшифровке заметке «Интеллигенция» он суммарно фиксирует, каким образом большевистские вожди планировали привлечь интеллигенцию к «строительству новой культуры»:

Заставить — считал Ленин

Увлечь — считал Троцкий

Убедить — считал Воронский

Обойтись без нее — Сапронов

Обмануть — считал Луначарский

Замучать — считал Сталин[363].

Сопротивление старой образованной интеллигенции, пишет Шаламов, сломить не удалось, и потому «понадобилась»[364] высылка за границу, чтобы закрыть этот вопрос окончательно и бесповоротно.

В разных контекстах встречаются высказывания о Ленине, Сталине, Троцком, Луначарском, Бухарине и других видных большевиках, проливающие свет на предпочтения и политическую позицию молодого Шаламова или Шаламова, который смотрит на прошлое с многодесятилетней дистанции. Особое внимание он обращает на ораторские качества. Луначарского он характеризует как «краснобая», за «путанными извивами мысли» которого молодежь, не имея к нему политического доверия, любила следить[365]. «С авторитетом Троцкого, — пишет Шаламов, — речь Луначарского ни в какое сравнение не могла идти ни в политическом, ни тем более — в литературном плане»[366]. Троцкий, по его мнению, был «оратор стиля особого, где сначала делался вывод, а потом он доказывался». У Троцкого, продолжает он, «не было лишней фразы, не служащей главной мысли, которая уже высказана. Тебе предстояло лишь подсчитывать бесконечные аргументы — одетые, конечно, всегда в оригинальную, блестящую даже одежду»[367].

В черновиках к «Четвертой Вологде» фразы об ораторских достоинствах Троцкого следуют сразу после описания похорон Иоффе и выступления Троцкого. Шаламов много раз его слышал, но «не очень любил ни как вождя, ни как оратора»[368]. Студенты «весьма критически» относились к Троцкому, хотя и высоко ценили его ораторское искусство, признавали «его ораторское достоинство»[369]. Его манера речи привлекала слушателей, пишет Шаламов. «Я побоюсь сказать, — продолжает он, — что в оппозиции Троцкого не любили»[370]. Но ни один человек не испытывал по отношению к нему «теплого чувства и привязанности» как, например, к Ленину или Бухарину[371].

Откуда у Шаламова такой интерес к ораторскому искусству, к качеству живой речи? Быть может, в молодости он придавал особое значение устному, убедительному или даже агитаторскому слову? В конце концов, он изучал право и не исключено, что хотел стать адвокатом или прокурором. Можно допустить, что он воспринимал эти выступления как своеобразную школу риторики. Какая тогда была речь у самого Шаламова, какой запас слов и риторический потенциал, восстановить не представляется возможным.

Было бы несправедливым утверждать, что Шаламов, вспоминая двадцатые годы, не уделяет внимания политическим распрям и разным позициям руководителей партии и государства. В «Двадцатых годах» имя Троцкого не встречается, вероятно, по цензурным соображениям, ведь Шаламов надеялся на быструю публикацию. Но зато очерк «Москва 20–30-х годов» начинается c фразы, которая и в семидесятые годы в Советском Союзе звучала провокационно: «Седьмого ноября 1924 года я увидел впервые Троцкого на военном параде к 7-летию Октября»[372]. Не только высокая оценка ораторских способностей Троцкого, но и выдвижение его на первый план в самое начало повествования подчеркивают особое отношение к нему Шаламова.

Сталин прямо не называется в воспоминаниях о двадцатых годах. Он словно остается невидимым, но все же присутствует — как властитель, внедряющий насилие, которое душило революционный подъем и последствия которого люди ощущали все явственнее. В других автобиографических текстах Шаламов говорит более открыто о сталинских преступлениях. В «Вишере» (1961), одном из очерков «Вишеры. Антиромана», он подчеркивает принципиальное отличие между Сталиным и советской властью: «Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, — никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть — одно и то же»[373]. В записной книжке 1970 года он пишет: «Что такое троцкизм? Антисталинизм»[374].

Образ Ленина остается в воспоминаниях Шаламова на удивление расплывчатым. Быть может, Ленин ассоциировался у него с победоносной революцией? В сохранившихся (точнее в расшифрованных) письменных источниках ничего не говорится о том, был ли Шаламов среди тех, кто стоял в длинной очереди к Мавзолею, чтобы попрощаться с вождем, умершим в январе 1924 года. Неужели молодой Шаламов, восторженный поклонник революции, не отдал дань культу Ленина? В очерке «Штурм неба» он пишет о Ленине как о человеке власти: «То, что Ленин говорил о строительстве государства, общества нового типа, все это было верно, но для Ленина все было более вопросом власти, создания практической опоры, для нас же это было воздухом, которым мы дышали, веря в новое и отвергая старое»[375].

Несмотря на весь горький опыт, связанный с дальнейшей деформацией общества, Шаламов сохранил восторженное отношение к начальному советскому периоду. И хотя волна свободы, которую он ощущал еще осенью 1924 года, постепенно сходила на нет и уже обозначились предчувствия перемен, в своих воспоминаниях он сравнивает Москву второй половины двадцатых годов с «огромным университетом культуры» и добавляет, что «она и была таким университетом»[376]. Диспуты, словесные битвы и чтения, на которые он ходил со своими друзьями, олицетворяли для него энергию того времени, которая продолжала жить и не пресекалась. Невзирая на ужасы XX века и все пережитое, Шаламов, при всех разочарованиях, не готов был расставаться со своими юношескими мечтами и рассматривал их как источник сопротивляемости и жизненного мужества.

Предыдущая главаГлава 14 из 47Следующая глава