К книге
Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика2. В поисках своего места. В университете
26%
2. В поисках своего места. В университете
12

Учеба Варлама Шаламова на факультете советского права в Московском университете (МГУ) продолжалась всего лишь полтора года — с осени 1926 года до его исключения в феврале 1928 года. Эти месяцы оказались решающими.

В политическом отношении в Советском Союзе наметился очередной перелом. Ввиду огромных проблем со снабжением по окончании Гражданской войны Ленин (не без оговорок) ввел в 1921 году новую экономическую политику (НЭП), которая открывала некоторые возможности частному предпринимательству и свободной торговле. После смерти Ленина в 1924 году Сталин изменил курс в направлении планового строительства «социализма в отдельно взятой стране». В конце 1920-х годов НЭП фактически был ликвидирован[221]. Кроме того, Сталин приготовился к нанесению решающего удара по внутрипартийной оппозиции, добился ее окончательного поражения и укрепил тем самым собственную власть. «Ограниченный плюрализм мнений»[222] все больше уступал авторитарной политике в отношении всех тех, чьи взгляды не совпадали с генеральной линией партии. Передышка, которую НЭП принес людям во многих областях жизни, закончилась. В Москве ощущались борьба за власть и все более агрессивные методы, принимавшиеся против всякого инакомыслия, особенно в студенческой среде Московского университета.

За почти десять лет со времени прихода к власти партия взяла всю систему высшего образования под свой контроль[223]. Многочисленные политические меры в области образования призваны были внедрить в высшие учебные заведения линию партии и обеспечить быструю смену элит. Московский университет утратил свою независимость, стал государственным, был подчинен комиссариату народного просвещения и многократно реорганизовывался. После того, как в 1919 году в него были влиты Московские высшие женские курсы (2-й Московский государственный университет) и Московский городской народный университет имени А. Л. Шанявского (3-й Московский государственный университет), он стал называться 1-й Московский государственный университет. Образованный в 1921 году факультет общественных наук был разделен в 1925 году на этнологический факультет (с филологическим и историческим отделениями) и факультет советского права, который с октября 1926 года имел четыре отделения: уголовного, хозяйственного, советского административного и международного права. Все учебные планы и содержание курсов были радикально переработаны в соответствии с линией партии[224]. Поменялся и преподавательский состав. В первую очередь были уволены или изгнаны многочисленные профессора общественных наук. Среди тех представителей интеллигенции, которые были сначала арестованы, а затем высланы на пароходе в Западную Европу, были известные профессора Московского университета, такие как Николай Бердяев, Семен Франк и декан физико-математического факультета Всеволод Стратонов. Преподавание все чаще брали на себя выпускники (или еще не закончившие образование слушатели) Института красной профессуры, кузницы кадров для партийной элиты, основанной в Москве в 1921 году.

Изменившиеся правила приема призваны были изжить старые привилегии в области образования и обеспечить такой состав студентов, при котором преимущество отдавалось бы студентам с пролетарским происхождением. Декрет Совета народных комиссаров от 1918 года отменял вступительные экзамены и открывал поначалу доступ к высшему образованию всем желающим, даже при отсутствии соответствующего школьного аттестата. После этого молодежь из провинции хлынула в университеты и вузы. Поскольку, однако, многие из них из-за низкого образовательного уровня не справлялись с учебой, были организованы подготовительные курсы для рабочих и крестьян, преобразованные в 1919 году в рабочий факультет. Чтобы добиться желаемой социальной пропорции, численность студентов регулировалась[225]. Место в вузе получал тот, кто успешно закончил школу и мог предъявить соответствующее направление, для получения которого социальное происхождение было определяющим фактором. Тот, кто не имел такого направления, мог, начиная с 1926 года, подать заявление на поступление в МГУ, но должен был сдавать вступительные экзамены.

Путь Шаламова в университет был отнюдь не простым. 18 июня 1926 года ему исполнилось девятнадцать. Его аттестат зрелости был выдан три года назад. Правда, у него имелся профсоюзный членский билет (профсоюза кожевников), но его было недостаточно. Направление от кожевенного завода гарантировало ему место в Текстильном институте. По крайней мере один вариант на будущее был обеспечен. Но этот вариант не соответствовал его честолюбивым помыслам. Учеба в МГУ должна была помочь ему вырваться из своей среды — попасть из провинциальной ограниченности и необразованности в центр интеллектуальных дебатов и быть сопричастным к событиям, изменяющим мир.

В начале 1926 года, по свидетельству Шаламова, он поселился в Москве у своей старшей сестры Галины, которая занимала вместе с мужем комнату в коммуналке (Садово-Кудринская ул., 19)[226]. Во всяком случае, он мог там ночевать. Дневные часы он проводил в библиотеках — в старом здании Библиотеки имени В. И. Ленина в Доме Пашкова и в читальном зале Московского областного совета профсоюзов (МОСПС) в Доме Профсоюзов. Там он хотел пополнить свое образование. В воспоминаниях ему важно было подчеркнуть, что в читальном зале он вернулся к своему любимому занятию — чтению книг.

Самообразование, однако, не помогало избавиться от неуверенности. Шаламов поступил на платные трехмесячные подготовительные курсы, о которых известно только то, о чем он сам написал десятилетия спустя. Занятия проходили в особняке на Никитском бульваре, где жил в последние годы и умер Николай Гоголь[227]. После революции в здании располагались преимущественно жилые квартиры. По словам Шаламова, ежемесячный взнос за курсы, который нужно было вносить вперед, составлял 7 рублей[228]. За ночлег ему приходилось платить 1 рубль, и это уже превосходило его финансовые возможности.

Возможно, в этот период он раз или два ночевал у своего друга Якова Гродзенского, в его крошечной комнатушке в общежитии, под самой крышей[229]. Позднее Шаламов вспоминал, что обитатели комнаты, как и гости, писали на белом потолке углем разные пропагандистские лозунги того времени. Жизнь кипела… В лице Гродзенского Шаламов обрел друга, с которым он совпадал по важнейшим жизненным вопросам. Быть может, именно поэтому долгие годы лагерей и ссылки — этой участи не избежал и Гродзенский — не помешали их дружбе, продолжившейся и десятилетия спустя.

Шаламов называет три момента, которые оказались важными для него на курсах: во-первых, несмотря на то, что это было «халтурное предприятие», «бумажка с печатью об окончании курсов»[230] все же выдавалась. За это время он смог восполнить пробелы по математике и физике. Во-вторых, преподаватель русского языка поставила ему за письменную экзаменационную работу о романе «Отцы и дети» Ивана Тургенева «весьма удовлетворительно» и, отвечая на вопрос одного из соучеников, подтвердила наличие у Шаламова литературного таланта. И в-третьих, тот самый одноклассник, который потребовал объяснения, почему Шаламову поставили самую высокую оценку, Лазарь Шапиро, стал его «лучшим другом»[231]. Вместе они сдали экзамены и начали учиться. После первого курса их пути разошлись: Шаламов выбрал судебное право, Шапиро — хозяйственное.

Шапиро был москвичом и хорошо ориентировался в местной городской жизни; вместе они ходили на чтения и диспуты. Вместе с ним, вспоминает Шаламов, он не одну ночь прошагал по московским улицам и переулкам, «пытаясь понять время и найти свое место в нем. Нам хотелось не только читать стихи. Нам хотелось действовать, жить»[232]. В неопубликованном черновике данного фрагмента эти намерения формулируются в еще более приподнятом романтическом ключе: «Много ночей прошагали мы — я и Лазарь Шапиро — по Московским <нрзб> улицам, желая понять закономерность событий и найти свое место в этой закономерности. Нам казалось недостаточно видеть, знать, жить. Нам хотелось действовать самим, пока не прошли сроки бессмертия установленные Королем Карлом»[233]. Эти слова созвучны тем, что говорит у Шиллера Дон Карлос, взбунтовавшийся против отца: «Мне двадцать третий год, / А что успел я сделать для бессмертья?»[234]

Бессмертие привлекало молодого Шаламова.

Но для начала нужно было сдать вступительные экзамены. Уже сама анкета к допуску на экзамены таила в себе подвохи. Замолчать свое социальное происхождение — духовный сан отца — или все же указать, но отречься от семьи, как это делали многие? Шаламов решил замолчать. На вопрос о социальном положении родителей он сначала написал «служащий», потом перечеркнул и написал «инвалид». О довоенной трудовой деятельности отца он написал: «Служащий книжного магазина», о матери: «Сельская учительница»[235]. Это, однако, не снимало опасности.

Экзамены проходили в конце июля. Оценки выставлялись по принятой тогда трехбалльной системе: весьма удовлетворительно, удовлетворительно, неудовлетворительно. 22 июля он сдал экзамен по русскому языку с оценкой «удовлетворительно», 24 июля по математике с оценкой «весьма удовлетворительно», 26 июля по физике с оценкой «удовлетворительно» и 30 июля по обществоведению с оценкой «удовлетворительно». Барьер был взят. Шаламов получил место в университете. Его отец, пишет Шаламов в «Четвертой Вологде», узнав об этом, всю ночь молился на коленях, «но, как всегда, напрасно»[236].

Материальное положение Шаламова было тяжелым. Сохранилось его рукописное заявление на получение стипендии от 3 ноября 1926 года: «Прошу дать мне стипендию. Средств к существованию не имею. Учиться хочу. В. Т. Шаламов»[237]. Заявление (сначала) было отклонено[238]. Но ему удалось получить место в общежитии. Описание сцены, как он сумел в погоне за соответствующим письменным направлением добраться с помощью Лазаря Шапиро до самого народного комиссара просвещения Анатолия Луначарского, доставило ему и десятилетия спустя, похоже, огромное удовольствие[239]. В общежитии на Большом Черкасском переулке, № 7, квартира № 72, комната № 7, он делил комнату с четырьмя студентами других факультетов. О деталях жилищных условий он ничего не говорит. Одним из его соседей по комнате был татарский студент Муса Залилов. Под этим именем скрывается казненный нацистами поэт Муса Джалиль, стихи которого, спасенные из тюрьмы, были опубликованы посмертно под названием «Моабитские тетради» и сделали его знаменитым[240].

После первого курса Шаламов записался на отделение судебного права, которое готовило прокуроров, судей и следователей. О побудительных мотивах он никогда ничего не сообщал. Быть может, двадцатилетний молодой человек руководствовался представлением о том, что он ближе всего будет к идеалам революционеров, их прямолинейности и готовности к самопожертвованию, если сможет принимать непосредственное участие в применении на практике нового права? За его решением стояло недвусмысленное признание советского строя. И хотя впоследствии он будет настойчиво подчеркивать главенство поэтической составляющей в своей жизни, в те годы у него явно преобладало пылкое стремление быть включенным в строительство нового общества. Насколько далеко заходил его юношеский максимализм, сформированный «революционной догматикой», и готов ли он был давать почувствовать всю строгость закона всякому, кто не желал следовать провозглашенным идеалам и принципам коммунистической утопии? Насколько он был знаком до начала учебы с действующим советским правом?

В университете его жизненный путь пересекся с Андреем Вышинским, впоследствии генеральным прокурором Советского Союза и главным обвинителем на показательных процессах 1930-х годов, снискавшем себе дурную славу, тогда же ректором МГУ и профессором факультета советского права, автором основополагающих учебников по уголовному праву. Через соучеников Шаламов завязал контакты с левым студенческим оппозиционным движением, оказался в самой гуще политических боев и увидел, сколь жестоко власть подавляет внутрипартийную оппозицию.

Сразу же после захвата власти большевики взялись подводить базу под свои действия: они отменили старое законодательство и поставили во главу угла правовой системы защиту нового порядка. В Уголовном кодексе 1922 года преступление толковалось не как нарушение устоев мирного существования внутри сообщества, а прежде всего как нарушение, направленное против «рабоче-крестьянской демократии»[241]. Вышинский, к примеру, обосновывал главенство этого принципа тем, что Советский Союз представляет собой переходное общество, в котором «всякое общественно опасное действие или бездействие, угрожающее основам советского строя», считается преступлением[242]. Отсутствие законодательно закрепленного определения преступления освобождало, по его мнению, судей от «узкого формализма»[243]. Обычные уголовные преступления таким образом де-факто сближались с политическими, и судьи получали больше свободы в определении сроков наказания. Отнесение к категории «социально вредный элемент» не имело временных ограничений. Граница между реально совершенным и возможным деянием стиралась, и тем самым открывался путь к произвольным приговорам по делам о мнимых «контрреволюционных преступлениях»[244]. Принятый в 1926 году новый уголовный кодекс РСФСР, развивший эту тенденцию, был еще более жестким.

Свидетельства того, что Шаламов слушал лекции Вышинского, отсутствуют. Из его воспоминаний невозможно ничего узнать об учебных планах. Быть может, он слушал историю права у известного юриста Михаила Рейснера, отца всеми любимой революционерки и писательницы Ларисы Рейснер. Шаламов преклонялся тогда перед бывшим комиссаром, чья красота и живой ум были у всех на устах, и потому ее ранняя смерть в феврале 1926 года его глубоко потрясла. В своих воспоминаниях он пишет о том, что каждая ее новая книга, будь то «Азиатские повести» (1925) или очерки о декабристах, читались с «жадным интересом»: «Чуть-чуть цветистый слог Рейснер казался нам тогда большим бесспорным достоинством. Мы были молоды и еще не научились ценить простоту»[245]. Десятилетия спустя он стилизует Ларису Рейснер под символ революции. Ее отца Михаила Рейснера он упоминает только в связи с его выступлением на одном из диспутов в Политехническом музее и выдвинутым им тезисом о том, что в Советском Союзе социальная почва для богемы отсутствует[246]. В одной из газетных заметок сообщается о прошедшем 19 ноября 1926 года в Доме печати диспуте на ту же тему, но имя Рейснера не упоминается. Говорится лишь о провокационном заявлении Маяковского, считавшего, что нынешняя богема, в отличие от богемы начала века, не настоящая, ибо молодые люди не борются по-настоящему за новое, но со всем соглашаются и только «меланхолически пьют пиво», объявляя себя гениями[247].

Единственный преподаватель, которого упоминает Шаламов, это Николай Крыленко, игравший в 1920-е годы наряду с Вышинским видную роль в качестве наркома юстиции РСФСР в деле строительства советской правовой системы. Его лекции по истории уголовного права однако не пользовались, по словам Шаламова, особой популярностью у студентов. Еще в 1927 году Крыленко высказывал мнение, что суд, будучи государственной инстанцией, не что иное, как «расправа» с врагами революции[248]. Всех, кто препятствует быстрой и эффективной работе суда — например, адвокатов, — он клеймил как «фетишизм буквы» и «схоластику»[249]. Юридические гарантии для обвиняемых являлись, с его точки зрения, реликтами либерального буржуазного права. Для Шаламова имя Крыленко было неразрывно связано с отказом от установленных на основании закона конкретных сроков наказания за определенные преступления (пресловутая «резинка»). Более дифференцированная кодификация меры наказания мешала бы, по мнению Крыленко, назначать повторное (то есть более длительное) наказание в виде лишения свободы. В своих лекциях, которые читались для будущих прокуроров и судебных следователей, он, похоже, нисколько не скрывал этого принципа советского судопроизводства.

Шаламов ничего не говорит о содержательной стороне обучения и только в двух местах мимоходом касается этой темы: он пишет, к примеру, о жарких спорах, которые велись в общежитии относительно того, «нужны ли адвокаты при новом праве»[250]. Кроме того, он упоминает свою не сохранившуюся курсовую работу о советском гражданстве, обратившую на себя внимание руководителя семинара. Однако о научной работе Шаламов «в этой бурлящей, закипающей каше и думать не хотел»[251]. Как в действительности студент Шаламов относился к содержательной стороне обучения, остается неясным. Несколько месяцев спустя после вынесенного ему в начале 1929 года приговора как «социально вредному элементу» в письме в высшие органы безопасности СССР он подверг резкой критике советскую правовую практику, назвав ее вопиющим нарушением права[252].

Возможно, революционно-романтический взгляд молодого Шаламова постепенно вступил в конфликт с политической реальностью, когда он был втянут сокурсниками прямиком в разгоряченную атмосферу дебатов и протестов. О своих соратниках по левой студенческой оппозиции он ничего не говорит в воспоминаниях, называет только три имени, которые выделялись «на остром фоне»: Мильман, Володя Смирнов, Арон Коган[253]. Как и многие его единомышленники, Гдалий Мильман и Арон Коган многократно арестовывались, приговаривались к срокам и были расстреляны в годы Большого террора. Не исключено, что Шаламов не знал судьбы многих. Даже в более поздних коротких очерках, в которых он открыто обращается к теме краха своих революционных идеалов, он почти ничего не сообщает о связанной с именем Троцкого левой оппозиции. Детали опущены.

Если не считать некоторых мест в письмах к Ирине Сиротинской и доноса одного осведомителя в 1957 году[254], протокол допроса Шаламова в НКВД от 25 декабря 1936 года является единственным письменным документом, в котором упоминаются имена некоторых соратников. Согласно протоколу, он назвал имена Марии Сегал, Сарры Гезенцвей, Нины Арефьевой и Анатолия Введенского. Особенно хорошо, говорится здесь, он был знаком с Саррой Гезенцвей и Марией Сегал, которых «любил <…> как людей». «Эта личная связь постепенно привела к тому, что Гезенцвей использовала меня, как передатчика к-р троцкистских „документов“», — сказано в протоколе[255]. Кто из трех девушек имеется в виду под оставшимся безымянным «знаменитым оратором», вместе с которой он праздновал новый 1929 год в чужой квартире «в узком кругу обреченных», определить невозможно:

Моя соседка, знаменитый оратор дискуссий 27-го года, выступавшая в красной шелковой рубахе с мужским ремнем, на котором была укреплена кобура браунинга, оратор весьма популярный на университетских трибунах, вдруг оказалась самой женственной дамой, которую только можно вообразить. Шелковая кофточка, модная юбка, букетик цветов, с которыми она явилась на вечеринку, произвели весьма сильное впечатление. Соседка моя оказалась не красавицей, но весьма хорошенькой блондинкой, волосы выбивались из-под косынки шелковой. Капля духов ей бы отнюдь не повредила[256].

Это одно из редких мест, где Шаламов, пусть и иронично, касается личной темы. Насколько женщины вообще играли роль в его тогдашней жизни — вопрос открытый. В законченных и в незавершенных текстах на первый план выдвигается то, что может прояснить сложную картину настроений учащейся молодежи, в которой смешивались ощущение подъема и проигранных битв в эпоху «Великого перелома».

В студенческой среде в МГУ было немало сторонников внутрипартийной оппозиции, сгруппировавшейся вокруг Льва Троцкого и проявлявшей активность и боевитость, которые подогревались все более агрессивными действиями советской власти против нее. При всех различиях в позициях отдельных левооппозиционных групп объединяла их общая тревога по поводу усиливающейся бюрократизации партийного и государственного аппарата, которая наносила вред делу революции. И. Павлов, который учился вместе с Шаламовым на факультете советского права и принимал активное участие в левой оппозиции, описывает «полицейские методы»[257], использовавшиеся Сталиным и его приспешниками для того, чтобы внедрить в МГУ партийную линию, когда, например, пускались в ход клакеры и смутьяны, целенаправленно перебивавшие выступления представителей оппозиции, устраивались провокации, часто выливавшиеся в беспорядки и рукоприкладство, вызывались на собеседование и допросы оппозиционные активисты с целью запугивания и, наконец, пошли первые аресты и ссылки. Эта травля не остановила студентов от распространения «Бюллетеня оппозиции», а также от того, чтобы печатать собственный бюллетень под названием «На Ленинском пути»[258] и тем самым открыто заявлять о своей солидарности с оппозицией.

Студент Шаламов был внутри этого движения. В Москве, и особенно в университете и общежитиях, все бурлило и кипело, будет вспоминать он позднее. Повсюду — в клубах, на собраниях, в рабочих и студенческих столовых — спорили о будущем страны, буквально обо всем: будут ли при коммунизме духи, «существует ли общность жен в фаланге Фурье», о воспитании детей, о необходимости искусства и литературы[259]. Из 100 студентов, живших с ним в общежитии, по словам Шаламова, в период между 1926 и 1928 годом 80 были отправлены в ссылку как сторонники оппозиции[260]. О некоторых событиях 1927 года он пишет более подробно. Политически острые сцены сохранились только в рукописных черновиках (например, в черновиках к «Вишере. Антироману»). Так, он описывает, как принимал участие в мероприятии, устроенном в здании бывшей частной оперы Зимина (ныне филиал Большого театра) по случаю выборов в Московский городской совет. Студенты громко требовали избрания Троцкого в почетный президиум[261]. В том же 1927 году он стал свидетелем того, как на открытом партийном собрании в Коммунистической аудитории МГУ тогдашний ректор университета Андрей Вышинский сунул два пальца в рот и оглушительно освистал выступавшего от оппозиции. В ответ на это один из студентов обругал Вышинского за его хамское поведение, надавал пощечин и вывел из зала[262]. Шаламов отмечает, что ему понравилось, как повел себя студент[263].

Его повергли в ужас жестокость и насилие по отношению к сторонникам оппозиции во время демонстрации по случаю десятилетия Октябрьской революции 7 ноября 1927 года. Применив силу, власти не дали представителям левой оппозиции пройти единой колонной мимо Мавзолея на виду у Сталина. Вспоминая об этом, Шаламов назовет то выступление оппозиции «публичной апелляцией к демонстрантам»[264]. Сам он принял в ней участие в составе студенческого блока оппозиции. По сохранившимся плохо читаемым запискам можно приблизительно представить себе, что он тогда пережил: колонна студентов собралась сначала во дворе университета, но уже на Воздвиженке, перед самым университетом, она была разогнана конной милицией. «Я до сих пор храню в памяти запах потного зада лошадей, который <нрзб> ударял мне в лицо», — напишет он позднее и добавит, обобщив: «Это один из законов памяти обоняния»[265]. На принципиально волновавшем его вопросе о том, как функционирует человеческая память, он не останавливается и продолжает: предводители студенческой колонны дали тогда команду рассыпаться и пробиваться к Красной площади по одиночке. Через переулок он вышел на Тверскую, по ней двигались демонстранты в сторону Мавзолея. В конце Тверской находилась гостиница «Париж», на одном из балконов которой стояли некоторые вожди оппозиции, среди них Евгений Преображенский и Ивар Смилга. Шаламов описывает, как Преображенского, обратившегося с речью к демонстрантам, забросали яблоками и тухлыми яйцами, а потом и камнями. Когда один из камней попал ему в лоб, он вытер кровь, но остался на балконе. Смилга же под градом камней все же ушел с балкона, затем кто-то увел и раненого Преображенского. Всё вместе это продолжалось не больше часа. Шаламов присоединился к демонстрации и прошел по Красной площади к Мавзолею[266]. На этом запись заканчивается.

Демонстрация стала значимой вехой. Неделю спустя, 14 ноября, Троцкий и Зиновьев были исключены из партии. Через три дня после этого застрелился профессор Адольф Иоффе, преподававший в МГУ международное право. Иоффе, давний и весьма уважаемый член партии, руководил первой советской делегацией в Брест-Литовске и долгие годы состоял на дипломатической службе (он был среди прочего послом в Берлине и Вене). В начале 1927 года, когда Иоффе вернулся из Японии, у него был обнаружен туберкулез и он возлагал все надежды на лечение за границей. Открытые симпатии Иоффе к левой оппозиции уже давно кололи Сталину глаза. Когда стало ясно, что разрешения на выезд он не получит, Иоффе застрелился. Его похороны на Новодевичьем кладбище 19 ноября 1927 года прошли при большом стечении народа. Многотысячная похоронная процессия с Троцким, Зиновьевым, Каменевым и другими во главе двигалась пешком от Народного комиссариата иностранных дел по Лубянской площади, мимо Большого театра и Московского университета, по набережной Москвы-реки к кладбищу. Очевидцы вспоминают, что на гробе лежал венок с алой лентой, на которой была надпись: «От беспартийных Троцкого и Зиновьева»[267]. Органы безопасности попытались перекрыть доступ к кладбищу, но толпа прорвала оцепление. У могилы первым выступил народный комиссар иностранных дел Георгий Чичерин, затем представитель правительства Мартемьян Рютин. Когда он позволил себе резкие высказывания в адрес Троцкого, присутствующие возмутились и не дали ему договорить. После этого слово взял Троцкий. Это было его последнее публичное выступление. Он почтил память Иоффе, вся жизнь которого была посвящена борьбе за революцию, но, сказал он с чувством, революция не принимает добровольных уходов из жизни, и потому «пусть никто не смеет подражать этому старому бойцу в смерти — подражайте ему в его жизни!»[268]

Шаламов присоединился к траурной процессии. Тысячи людей шли плечом к плечу, вспоминает он, и пели припев известной советской боевой песни («Смело мы в бой пойдем / За власть Советов / И как один умрем / В борьбе за это») c дополнительными новыми строчками: «Да здравствует Ленин, / Вождь революции! / Да здравствует Троцкий, / Вождь Красной Армии!»[269] Шаламов пишет, что он подошел достаточно близко к могиле, чтобы услышать последнюю фразу Троцкого: «Мы клянемся тебе, Адольф Абрамович, жить и умереть так, как жил и умер ты — во имя Ленинских идей»[270]. Серьезное и приподнятое торжественное настроение у могилы Иоффе, судя по всему, произвело на Шаламова такое впечатление, что он и несколько десятилетий спустя смог буквально воспроизвести слова Троцкого[271].

Воспоминания свидетельствуют о том, что у Шаламова по прошествии многих лет была потребность представить в контексте происходивших событий собственный образ в нужном свете. То, как он соотносит себя с этим временем, показывает, что для него важнее всего была справедливость по отношению к себе и к своим погибшим товарищам. Он хочет избавиться от клейма «социально вредный элемент». И здесь проявляются повествовательные модели, которые он обычно категорически отметает. В его воспоминаниях о юности бросаются в глаза мотивы и языковые образы, которые не соответствуют эстетиче-ской программе его лаконичной прозы в «Колымских рассказах». С литературной точки зрения складывается впечатление, что Шаламов впадает в пафос революционной романтики своей молодости, например, когда он меряет собственную судьбу идеальным образом героического «подпольного человека» рубежа веков и тем самым словно продлевает его жизнь до 1920-х годов.

Определенные элементы этого литературного мифа «перекочевывают» в его автобиографическое повествование: так, например, его литературное «Я» фактически не имеет личной жизни — самоотверженный революционный боец отказывается от личного счастья. В центре внимания оказывается в первую очередь этика революционной борьбы, конспиративной деятельности, «работы»[272], которая предполагает полное доверие друг к другу среди борцов. В конечном счете «Я», о котором рассказывается, не ведает страха перед тюрьмой, ссылкой и смертью.

Тогда, в двадцать лет, уверяет Шаламов в записках, он был готов принять лишения за революционное дело. Некоторые из его соучеников, следуя примеру отцов (или даже дедов), ушли в подполье. Помимо возможности ходить на общие собрания, пишет Шаламов, ему «хотелось чего-то большего, более активного участия, более ответственного участия. Тем более что карьера политического ссыльного тогда меня не пугала»[273]. Но представителю «третьей силы» — студенту, не являвшемуся ни членом партии, ни членом комсомола, — было не так-то просто заручиться доверием оппозиционного движения. Не все ведущие представители внутрипартийной оппозиционной группы хотели привлекать к активной работе «третью силу». Шаламов знал: «Участие в демонстрации 7 ноября в студенческой колонне, разогнанной лошадьми, еще не давало права на доверие»[274]. Всю зиму 1927–1928 годов он ходил исключительно на открытые собрания, в которых не было ничего тайного. Летом 1928 года он отправился «свободным человеком»[275] на Волгу (выражение «свободный человек» в записках никак не поясняется). Почему он поехал туда, проясняется в одном из текстов к «Вишере. Антироману». Там говорится, что он объехал места ссылок 1928 года, чтобы составить себе представление о том, что его ждет[276]. Вернувшись осенью в Москву, Шаламов получил извещение, что может «приступать к работе»[277]. Что именно подразумевалось под «работой», он конкретизирует в другом месте: «Весь двадцать восьмой год я куда-то ездил, искал машиниста, чтоб печатать Завещание Ленина»[278]. Глядя назад, он создает впечатление, будто уже тогда подозревал, что его конспиративная «работа» началась слишком поздно. Обе оппозиционные группы (как членов партии, так и комсомольцев) были к этому моменту уже разгромлены. Кроме того, оппозиции в принципе не хватало людей. «Было всем ясно, что ни на какую открытую широкую деятельность оппозиция не способна»[279].

Так возникает противоречивая картина: с одной стороны, он уже тогда понимал, что положение оппозиции безнадежно и что его личное участие было бессмысленным. С другой стороны, политическая борьба оппозиции втянула его в свою орбиту. Казалось, учеба отошла для него на задний план.

В действительности, однако, все обстояло иначе. Его «штурм неба» в университете резко оборвался.

13 февраля 1928 года он был исключен из университета — согласно выписке из протокола заседания руководства, «за сокрытие им в момент поступления в Ун-т своего социального происхождения, а также за участие в скандале»[280]. Документы из архива МГУ проясняют непосредственные причины: летом 1927 года Шаламов поехал на каникулах к родителям в Вологду и случайно столкнулся там со своим соучеником, который таким образом узнал, что отец Шаламова был священником. Всего несколько недель спустя этот студент написал на Шаламова донос в партийную организацию университета. Одного только сокрытия истинного социального происхождения уже хватило бы для отчисления. Но был еще и второй донос, сохранившийся в архиве МГУ: в нем четверо студентов, живших с Шаламовым в одной комнате в общежитии, обвиняют его в невоздержанном, хулиганском поведении. Время написания доноса — за три дня до заседания правления университета — свидетельствует, как представляется, о продуманном, организованном очернении, связанном с острой нехваткой мест в общежитии[281]. У Шаламова не было возможности представить свои возражения. О том, что он находился под наблюдением, свидетельствует служебная записка руководства университета, появившаяся всего лишь три дня спустя после отчисления. Распоряжение адресовано деканату факультета, которому поручалось проверить слухи, будто бы «исключенный Шаламов» по-прежнему посещает занятия. В документе отмечено, что это не соответствует действительности и что Шаламов бывает только в читальном зале[282].

Вероятно, отчисление стало для Шаламова тяжелым ударом. За все годы ни в воспоминаниях, ни в других автобиографических текстах он ничего не скажет об этой перемене в своей жизни открыто, скорее будет замалчивать или, по крайней мере, затушевывать (быть может, именно поэтому он никак не поясняет словосочетание «свободный человек» применительно к себе). Вопреки тому, что он пишет, у него уже не было возможности вернуться в общежитие после празднования нового 1929 года. Почему он скрывает этот факт? Может быть, для того, чтобы не портить образа успешного перехода от провинциальной окраинной среды к образованной интеллигенции?

Предыдущая главаГлава 12 из 47Следующая глава