В начале июня, почти двадцать пять лет спустя после выпуска, они сидели и смотрели друг на друга за столиком кафе «Десертиссимо». Они четверо, без мальчишек, повзрослевшие девочки одиннадцатого «А». Кнопка хлюпала, лила слёзы радости. Сколько лет уговаривали друг друга встречаться хоть раз в год, но… В результате остались звонки по телефону да случайные столкновения в их не особенно-то большом городе.
С Городецкой она каждый сентябрь виделась на учительской конференции, правда, не всегда удавалось поговорить, потому что сидели в разных местах: Тая в зале, а Ирина в президиуме. Директор лучшей школы в городе – что ты! Спокойная и уверенная под обстрелом сотен взглядов. Сейчас она сняла свои умопомрачительные очки и убрала их в сумку – сразу стали заметны лёгкие морщинки-лучики вокруг глаз, но лицо всё равно как будто помолодело – перед ними сидела их прежняя Ириша – рассудительная, гордая, красивая.
Кнопка в своих тёмных локонах, забранных в низкий хвост, сохранившая привычку таращить глаза и округлять рот, не то что потолстела, а просто прибавила во всех местах и, принимая во внимание высокий рост, фигурой стала похожа на рыбу-миногу, длинненькую и равномерно гладкую от головы до хвоста. Она дослужилась до старшего методиста в своём детском саду и утопала в детях по самую макушку – и дома, и на работе.
Совершенно не узнать было Вострикову. Вот с кем не виделись тысячу лет! В кафе она влетела, как огненный шар, – волосы цвета кваса с клюквенной капелькой шевелились на ветру; причёской напоминала Антошку из мультфильма. Кнопка охнула, Городецкая проговорила: «Боже! Кто это?»
– Вы чего, девки? – обиделась Лариска, – цвет «красная ночь», между прочим! Чёрт-те во сколько легла вчера, чтоб покраситься, – и расстроенно задумалась: – Может, конечно, надо было тициановый брать…
– Ну что ты… – утешила её Кнопочка, – очень… живописно!
– Не то слово! – поддержала Ирина. – Тициан нервно курит в углу…
И они принялись хохотать, причём Вострикова первая, плача чёрными слезами и размазывая тушь по щекам.
– Ну не надо «смоки айс» уже, он давно в прошлом, – не смогла удержаться Городецкая, – и не подводи ты, Христа ради, нижние веки – это в нашем возрасте вульгарно, просто прокрашивай ресницы, и всё!
– Девок своих в школе учи, как краситься, а меня не надо, – огрызнулась Лариска и закричала: – Да тьфу на всё! Сёстры! Родные! Как я вас…
И обнимала всех, прижимаясь мокрым лицом, измазав подруг растёкшейся тушью и морковной помадой.
Потом они долго двигали стулья, заказывали шампанское и салаты, а Тая смотрела, смотрела… Молчала, улыбалась и тоже сдерживала слёзы – ей казалось, вернулось всё! Счастье доклубникинского времени. Песчаная пыль во рту и песок на коленках, когда на карачках выбираешься из прыжковой ямы, и беготня с ветром в лицо, и сердце, рвущееся наружу – от восторга ли, от скорости – кто знает? Счастливый щебет про всякую ерунду и Филиппыч со свистком, вальяжный, нарочито недовольный – их царь и бог одновременно… И головокружительное чувство усталости в раздевалке, и дружеская щека на плече, и шёпот в темноте: «Деффчонки-и-и… чего скажу-у…»
– Девчонки, чего скажу… – Тая вздрогнула от Ларискиного голоса. – Любка, Любка Луговая родила! Неделю назад. Девочку родила!
– Да ты что, – ахнула Соня, – ура?
– Вот за это и первый тост, – распорядилась Городецкая. – Ну Люба, ну молодец…
– Счастье, – выдохнула Тая и потянулась к Лариске фужером с искрящейся жидкостью.
У их молодой генеральши, Любы Луговой, муж был намного старше – боевой заслуженный офицер-пограничник. Вначале они мотались по приграничным городам, жили в самых далёких гарнизонах, и обстановка была такая тревожная, что рожать – ну никак… Оставлять супруга одного Люба не хотела, у неё сложилось чувство, что порознь их ждёт беда. Потом, когда муж вырос в чинах и семья осела в Москве, ребёнок не получался.
«Дзынь-дон», – сказали фужеры, разом столкнувшись.
– Везёт Любке, – позавидовала Лариска, – муж та-а-кой… красавец с проседью. В золотых погонах! Квартира столичная, дача в Подмосковье. Шикарная… Дед тут к ней приезжал, из деревни, лет девяносто, наверное. Крепкий старик. Ходил-ходил по дому, крякал, головой крутил. Любка ему: «Дедушка, как тебе? Нравится?» А он помолчал-помолчал, и, такой: «Путин-то, – говорит, – так-то, что ль, живёт иль хуже?»
Девчонки опять закатились.
– Ой, не надо, – махнула рукой Кнопка, – Славку-то своего небось на генеральские погоны не променяла бы…
– Славку! Сказанула! Это… родственник, ближе кровного. Или… – рука, нога. Брат, сын… Из этого ряда. Куды ж его. Вот и таскаешь по жизни.
У Лариски к их сорока трём имелось обширное хозяйство: четверо детей, умеренно пьющий муж Славка, кошки-собаки-куры и родительский дом с садом и огородом. Во дворе и в доме всё устроено безумно и в то же время логично: сухой приземистый клён с кургузо обрезанными ветвями прячется под военной маскировочной сеткой; на ней восседает огромное количество миниатюрных пёстрых кур. Сооружение походит на ёлку с живыми игрушками – странно шевелящуюся, булькающую непонятными звуками. Зимний курятник – вылитый сказочный домик из «Синей птицы» – собран из помоечных оконных рам, окрашен пожарным суриком и покрыт лаком. Ну и сам дом, кривовато нахлобученный на небольшой пригорок, грохочущий многочисленными флюгерами, с заковыристым чердачным окошком. Тае всегда приходило в голову: «с златоглавыми церквами, теремами и садами…» Когда в классе начинали читать «Сказку о царе Салтане» и доходили до описания острова Буяна, перед глазами всегда вставал почему-то Ларискин дом. Уже давным-давно они не были у неё – в последний раз приходили поздравить с рождением третьего ребёнка – но воспоминания никуда не делись. И хозяйка легко подтвердила, что да – с тех пор мало что изменилось. Люди и животные, кстати, сосуществуют в этом необычайном пространстве так же парадоксально-ярко, как и строения. Сама Лариска, болтая по телефону с подругами, с одинаковой интонацией рассказывает о приключениях детей в школе и о прочих событиях, например, с домашними питомцами. Вот, например, история с цыплёнком.
Раз как-то летом, тогда ещё пятилетний обалдуй Аркашка, будучи с матерью на базаре, выпросил-выканючил себе хорошенького цыплёночка-желтка, из числа таких же сидевших у какой-то бабки в коробке от телевизора. Лариска, чтоб не слушать гугнивый сыновний бубнёж, рассудила так: кур во дворе всё равно дополна, одной больше, одной меньше… Цыплёнок стал всеобщим любимцем. Особенно трогательные отношения сложились у него с дочкой Маринкой, тогда семиклассницей. Маринка мечтала, что вырастет маленькая нежная-белоснежная курочка, и назвала цыплёнка Наташей. Когда Наташа стала подростком, Лариска начала кое-что подозревать, но дочку пока не сочла нужным расстраивать. Маринка нежно ворковала с Наташей, красила той когти разноцветным лаком, не оставляла любимицу ночевать с другими курами. Днём Наташа гуляла во дворе, а на ночь хозяйка запирала её в тумбочку умывальника, у которого летом по утрам любил обливаться водой их похмельный отец. Славка мирился с трудом; особенно его раздражало, что с появлением Наташи нельзя было подходить к умывальнику босиком, как он привык. Стоило только забыть – уй-я! – птичий клюв играл болючую гамму на голых пальцах! А глянул вниз – ещё больше обозлился: умывальник, как изба на курьих ножках: лапы с крашеными когтями торчат-переминаются… Сто раз эту тварь чуть не прибил – только боязнь огорчить дочку останавливала.
Короче. Выросла Наташа в здоровенного гребнястого петуха – задиристого, наглого, в белых штанах. Породы леггорн. Особенно внушительно он смотрелся рядом с их пёстрыми маленькими несушками-бентамками. И всем своим поведением показывал, что не имеет к ним никакого отношения и даже, в общем, птицей вряд ли является… А кем? Ну кем-то таким, ближе к человеку. Петух Наташа таскался, как собака, за Маринкой в магазин и вообще везде, носился вместе с Аркашкой и ребятишками по футбольному полю, иногда прорываясь к мячу и толкая его грудью. Воспитывал Славку – наскакивал с криками и больно клевался, потому что не терпел пьяных. В общем, стал полноценным членом семьи, коими являлись до него уже кошки и собака.
– Вот такая дребедень, – возбуждённо крикнула Лариска, – целый день… – и тут же завела шарманку про кошку, которую стошнило вчера в сенях, а собака, слепая лошадь, взяла и наступила и обижалась потом – а кто виноват, скажите?
– Всё, – Ирина хлопнула ладонью по столу, – рассказы «Ребятам о зверятах» заканчиваются. Давайте о людях.
О людях, о людях, о людях… Тая прикрыла глаза. О людях, переживших девяностые… О них. О почерневшем лице самой Ириши в тёмном провале окна роддома после того, как у неё родился мёртвый ребёнок… Под праздники вся поголовно команда акушерок была пьяной, и что на самом деле случилось с мальчиком, не узнает уже никто. И беззвучное рыдание мужа, задавленное зажатым зубами шарфом, когда по телефону ему скомандовали: «Вы чего там сидите? Приезжайте, забирайте труп!» О её отце, полковнике Городецком, застреленном при исполнении в разборке между дыбунковскими и первомайскими. Или о Кнопке и её Косте, худых, прозрачных, как скелеты, вырвавшихся со своего места службы – из Пермского края, бегавших за трёхлетним ребёнком с криками «съешь яблочко!». А сын плевался и прятал лицо – не знал, что это такое. О Ларискином ухажёре – том, на мотоцикле, забитом насмерть бейсбольными битами рядом с казино «Огненный дракон», и о ней, раскачивающейся на стуле, на похоронах, с бессмысленным и бесконечным: девки-девки-девки-девки… О Жорке, без вести пропавшем ещё в первую чеченскую. Как глухо говорили – заживо сожжённом боевиками. «Ах, какого дружка потерял я в бою…» О его матери – с треском выгнавшей делегацию дураков-одноклассников, пришедших к ней домой помянуть…
О Симе.
О Димке.
О ней, Тае.
– Таечка… – мягко сказал Иринин голос. Она пристально смотрела с противоположной стороны стола. – Не надо.
– А кому это Колбасьев названивал? – быстро спросила Лариска.
– Мне-е-е, – проблеяла Кнопочка, – и испугалась: – А что, нельзя было? Не надо было разговаривать?
Лариска фыркнула, всем своим видом показывая, что ей, собственно, всё равно.
– И мне звонил, – спокойно сказала Городецкая. – Он звонит время от времени.
– Да по барабану, – скривилась Вострикова, – хоть бы и мне! Я б ничего, поговорила. Припёрся же он вместе с Клубникиной, прямо домой! Тогда, в самый первый год, на зимних каникулах.
– И что? – с замирающим сердцем спросила Кнопочка.
– Ничего, – пожала плечами Лариса, – постояли в сенцах, ногами потопали. Погрелись и ушли…
Тая вдохнула и подняла на неё изумлённые глаза.
– Вот! – закричала Вострикова. – Глядите! Таиска тоже! Признавайся! И с Мережкиным эта сука приходила? К тебе?
– Приходила, – спокойно согласилась Тая.
– Вот, а?.. – покрутила головой Лариска. – Но она – не главное… Эти-то – мужиками называются, – и махнула рукой, – нассы в глаза…
– Не всё так просто, – звякнула чашкой Ирина.
И Кнопка, вытаращив глаза, с готовностью закивала: да, да, наверное, не всё так просто…
– Посмотрела б, чего ты сказала, – поддела Лариска, – если б она с Минцем к тебе вот так…
– Ну, с Минцем – пережила бы, не сомневайся. Было время, когда она от нас с Игорем не вылезала. В гости приходила каждые выходные.
– Иди ты, – не поверила Вострикова, а Кнопочка вытаращила глаза и округлила рот.
– Было такое. Хороводы вокруг него водила. А потом взяла и сказала при всех родственниках, на дне рождения – вот такой муж, как мой, её бы устроил.
– И?!
– Что – и? Пришлось визиты прекратить. Принудительно.
– Она к нам с Костей приходила, – пискнула Соня, – но ничего такого… А потом мы уехали быстро.
– Твоё счастье.
– Сёстры, а… вот кто знает – чего она там у Любки на свадьбе вытворила, что та о ней до сих пор слышать не хочет? – вполголоса спросила Лариса.
– Это знают только они вдвоём. Никто ж больше пойти не смог…
– Уж если ты не знаешь, лучшая Любашина подруга, – поддержала Кнопка.
– Ну, можно догадываться…
– Таюня, ты чего сидишь такая… Дай, я тебя потормошу! – Сонечка ласково улыбнулась и потянулась к ней через стол.
– Девки, это неспроста… Колись, Таиска! К твоему тоже клинья подбивала? – потребовала Вострикова.
Тая улыбнулась и качнула головой.
– Она ж бывала у вас, – как будто силясь что-то припомнить, медленно проговорила Ирина, – я помню, ляпнула как-то… Давным-давно, правда. И почему-то… почему-то твоего мужа называла Дима.
– А ведь он, наоборот, Саша, – поддержала Лариска.
Тая опять пожала плечами. Она не собиралась ничего рассказывать.
– Тайна сия велика есть, – пробормотала Ирина, – ладно, сёстры…Отстаньте от неё.
…А Таю накрыло с головой.
Рассказывать она не собиралась, но от непрошенных воспоминаний не убежишь.
Выходит, что же? Димка не разубеждал Маргариту, что он не муж… Зачем? Ясно зачем. Отводил её от Сашки. Не отвёл, выходит…
Было четвёртое июня.
– Сукин, сукин кот!..
– Харю нажра-ал… В телевизор не влазит.
– Драстуйте. Это вы про кого тут – нажрал?
– Да про Павлова, про кого. Свинорожа, тварь. Чего он там клал-то?
– Руку под топор! Руку хотел…
– Не будет, говорит, ничего. Реформы денежной. Прям я, как министр финансов, пускай мне отрубят!
– Я б ему отрубила знаешь чего!
– Знаю. Всей страной бы отрубили.
– Чего с людьми наделал, образина!
– У Михаила Ильича Ривкина инфаркт.
– У кого-о-о… У этого жида из сто девятого дома?
– Выбирай выражения, пожалуйста. Какая разница, еврей он или нет? В реанимации человек третий день.
– А я и ничего. Пусть… Но, видать было, отчего инфаркт зарабатывать! Там, небось, наложено – детям и внукам!
– Толку-то от них… Бумажки.
– А чего ж инфаркт тогда?
– Ну, надеялся человек на лучшее… Когда-то должны эти товары появиться?
– Должны, ага…Столько лет не появлялись, а тут – раз! Из жопы – в светлое будущее!
– Ой, бабы. А Ася-то как визжала, сердешная. Прям криком, в голос. Сколько в сберкассу в очереди стояла, столько визжала. Люди уж без очереди пропустили, чтоб не слушать.
– И Елистратовна неделю из дома не выходит. У этих тоже теперь… траур. Сами понимаете.
– Клавдии на золоте на одном сто лет прожить можно. Вон, серьги все пудовые – с красными камнями, с синими. Перстня, часы золотые… Продавай и живи. Много пенсионеру надо?
– Не скажи… Что мы – не люди?
– Да всех, всех ограбили!..
– Свинорожа, тварь…
– Как старая бездомная собака, – думала Тая, стоя у окна в кухне и глядя во двор, – целая страна… Бредёт, хромая и пугаясь; там её шуганули и замахнулись, там вырвали из пасти кусок хлеба, там просто дали по морде палкой. Но где – начало хорошего? Бесконечные неприятности и пинки под зад.
Эта денежная реформа в конце января девяносто первого свела с ума всех. Во дворе, несмотря на зимнюю погоду, случились кипиш и брожение. Жители домов, чтобы что-то узнать, услышать утешительное, выходили на улицу, толкались по неуютному метельному прямоугольнику, встрёпанные и нахохленные, переходя от одной людской кучки к другой… На снегу валялись обрывки каких-то серых бумаг. Но чем можно было утешиться? В сберегательные банки, которые по старинке называли сберкассами, стояли просто нереальные очереди – днём и ночью. Снять новыми можно было только десять сторублёвок или двадцать пятидесятирублёвок. В паспорт стукали специальный штампик – мол, обмен уже произведён. Вполголоса рассказывали истории о везунчиках: измотавшаяся кассирша забыла шлёпнуть, а некоторые клялись, что знают таких, которым и – дважды! И все завидовали счастливцам. Потом история о мужике, живущем на краю свалки, который сошёл с ума от событий и поджёг свою халабуду. Пожарные приехали, всё залили – опа! – полный матрац обгорелых денег. И всё сторублёвыми купюрами, ага. Ничего не чушь, к Сабунской его привезли, сейчас в отдельной палате сидит, потому что буйный. Ночью в общей пугал больных криками и все-все матрацы на кроватях порвал! В клочки. Вот что с людьми делается…
Возможно, наслушавшись подобных историй, пьяный Бармалей при всех сжёг две купюры по пятьдесят – всё, что у него было, и рычал при этом, что – хрена! – чёрт с ними, горят, а паспорт свой поганить не даст! Сучьими отметками. Ишь, чего удумала, тварь пятнистая! Его кр-раснокожую паспортину… Никто не успел объяснить, что за обмен наличных паспорт пачкать не станут, а окружили лавку с Бармалеем и молча ждали, когда Коля успокоится, скажет дежурное: «Ну, я – в ураган!» – и повалится спать. Однако явилась патрульная машина, вылез Нафиc Юлбарсович, и бунтарь поехал в отделение для вытрезвления и разъяснительной работы. Толпа, ворча, разбредалась: мало того что ограбили, ещё и не скажи ничего…
Их семью страшное для других событие обошло стороной. Ни Тая, ни мама Аля не понимали – как это – иметь дома такие деньги. На книжке на Таино имя лежало 300 рублей – бабушкино наследство, а в вазочке для варенья на полке – пять красненьких и немного мелочи. Вся секретарская зарплата. Ну и столько же, даже чуть меньше, мама получала в аванс. Прекрасная Казашка благословляла судьбу и соседку за то, что вовремя отдала деньги дочери и они пошли в дело; но кое-какой наличный жирок всё же имелся. Четыре сторублёвки и четыре по пятьдесят. Меньше нормы на одного человека.
…Постоять в очередях Тае всё же пришлось. Из деревни приехала мать Кадушкиной и явилась в институт, прямо на экзамен. Сидела снопом на стуле рядом с вахтёршей, молча истекая слезами. Сморкалась в клетчатый платок. Привезла с собой тугую денежную колбаску – две тысячи, запелёнутые в белую тряпочку. За поросят, и за телка, и за картошку. За молоко и огурцы. То, что ей самой было положено, уже обменяла в райцентре, а это… Катька бормотала, извинялась за мать – но куда ж было деваться? Пришлось Тае с девчонками стоять сначала в институтскую кассу, обменивать чужие купюры, а потом, вместе с Димкой, в сберкассу, снимать свои несчастные триста. Люди адски мёрзли, бегали греться в соседний мебельный. Тая стояла, уткнувшись носом в учебник – экзамены шли чередой…Очень не вовремя и неудобно был устроен этот обмен.
– Специально, – глухо ворчала очередь, – чтоб побольше отнять у людей…
Сима стояла за компанию: было совершенно не ясно, есть у них дома что менять или нет. На вопросы привычно пожимала плечами. А потом произнесла загадочную фразу, видимо цитируя кого-то из домашних: «Деньги – что? У нас и так всё будет». Димка легонько стукнул её ладонью по шапке – народ вдруг заоглядывался на странную девочку; хмурые лица обдавали её, как ледяным дождём, откровенной неприязнью.
– Молчи лучше, – посоветовал Димка и Тае, – а ты не задавай лишних вопросов.
Во время «великого стояния», когда грелись в мебельном, их троица стала свидетелем ещё одного ужасного происшествия. В магазине давным-давно никто ничего не покупал; на мебельных стенках и кухонных гарнитурах белели надписи: «образец»; желающие записывались на ту или иную модель и таскались каждое утро на переклички в течение нескольких месяцев. Магазин целый день стоял открытым, но смысла в этом никакого не было. Только в эти три дня он оказался полезным – греться ходила вся очередь.
Именно вместе с ними вошёл тот дедок – в телогрейке и валенках с галошами. Тоже, похоже, глубоко деревенский, откуда-то с Украины. Он долго разглядывал мебельные гарнитуры, вытаращив глаза, под кудрявой ушанкой с кожаным верхом просто зримо ворочалась мысль. Потом достал пачку денег, свёрнутых в два раза, и, осторожно оглядываясь, пересчитал. Потом поискал глазами продавцов. Не нашёл и громко постучал суковатым бадиком в дверь с надписью «Служебный вход».
Дверь приоткрыла продавщица средних лет с недовольным лицом. Тая узнала в ней мать Анжелики Петелиной. Дедушка негромко с энтузиазмом заговорил, одновременно размахивая палкой и деньгами, зажатыми в кулаке. Та без промедления начала орать, указывая пальцем на приклеенные к мебели таблички. Конкретно ничего не было слышно, они стояли у самого входа, но слова «а все тут, кроме тебя, дураки, конечно… ты один нашёл, как деньги потратить… плесень чёртова… от таких надо на замок закрываться, чтоб не шлялись, не отвлекали персонал» разобрали.
Дед стоял с открытым ртом, ничего не соображая. Потом сообразил. Потом несколько секунд наливался краской и набирал воздух, а потом завизжал так, что мурашки побежали по телу.
– О-бра-зэц?! – выкрикнул дед и шарахнул бадиком по дверце кухонного гарнитура, – ты казала – об-ра-зэц?! Ты!.. Гнутая шалава! – И добавил ещё несколько непечатных слов, характеризующих моральный облик продавщицы.
И кинул в неё палкой. Гнутая шалава среагировала моментально: дверь захлопнулась, трость звонко впечаталась в дерево, оставив след.
Больше из служебного входа никто не выглянул, а дедок разошёлся не на шутку.
– А шо? – выкрикивал он. – А вы ж напишите… В продуктовом, на ковбасе – «об-ра-зэц»! Шмат мьяса положьте – «образэц»! Образина!.. Вот вдарю дрючком – будет и с тебя – «образэц»!
Тая подумала о том, что бедный дедушка, вероятно, только приехал в их Бердышев и не знает, что колбаса, лежащая в витрине, – действительно, тоже образец: купить можно только четыреста граммов в месяц, по талону. А так – ходи, смотри.
Опомнившись, они выпали в холод и побежали к очереди. Завыла патрульная машина.
– Куда его теперь? – подала голос Сима и, сложив крестом пальцы обеих рук, вопросительно посмотрела на Димку.
– Не-е… – засмеялся тот, – не бойся, отобьётся. Не так прост дедушка, словарный запас богатый. Да и свидетелей полно, как она ему нахамила, – защитят…
…Вечером Ася на весь подъезд рассказывала, как в их мебельном «т-тарик т-т дубинкой разнёс всю мебель в щепки и т-трельнул т-толью прямо в зад продавщице». Из берданки, ага. Где взял? Специально из деревни привёз.
Мама Аля с Прекрасной Казашкой дивились и качали головой
– Всё пройдёт, – утешала Димкина бабушка, – переживём как-нибудь…
– Как бы цены не подпрыгнули, – осторожно уронила Таина мама.
И как в воду глядела.
Второго апреля они вчетвером сидели за круглым столом в двадцать шестой квартире, разложив вкладыш из «Комсомолки», на котором было написано: «Новые цены. Дышите глубже».
У Келбет Гумаровны сразу глубоко дышать не получилось, только после профилактического приёма корвалола, который не убирали уже с кухонного стола, как соль или перец.
Хлеб! В три раза! С девятнадцати до шестидесяти копеек. Пшено. Было – тридцать копеек, стало рубль. Сахар – в два раза, яйца – в два, мука – почти в три!
– Масло сливочное несолёное, – шептала Прекрасная Казашка, – с трёх шестидесяти до… десяти. Господи! Что ж это делается!
– А и… ничего страшного, Келбет Гумаровна, – спокойно сказала мама Аля, – на кой оно нам, сливочное несолёное? Видим мы его? Маргарин вот три рубля – это да. Да не убивайтесь вы так! Зарплату обещали повысить…
Зарплату повысили. И всё равно её не хватало. Продукты в магазинах не появились, несмотря на новые цены. Зато раз в месяц вместе с Катькой из деревни приезжали здоровенная авоська картошки, солёные грузди, сало, а то и литровая банка всамделишной, не порошковой сметаны. Сметана была плотная, как масло, в неё рубили зелень, которую на окне выращивала Димкина бабушка, и по утрам намазывали на хлеб, бутербродом. Надолго хватало.
В институте было невесело. Сразу после зимней сессии ушли три студентки, деревенские. Матерям негде было взять денег, чтобы содержать их в городе – платить за съёмные углы, ведь общежитие давали далеко не всем первокурсникам. Одну из них, Таню Карпейко, девчонки встретили на рынке, в мясном ряду – она торговала свининой. И ничего, оказалась вполне довольной жизнью.
– Всё меняется, – сказала она им, перегнувшись через прилавок, – образование ваше… Деньги сейчас всё решают, деньги. Вот наторгую, что хочешь себе куплю! А вы идите, идите в учительницы, там посмотрим.
Примарозова с Курчинской были в порядке. Видимо, у пап, городских чиновников, не возникало проблем с обменом купюр и с товарами народного потребления. Сессию они сдали, но и только; совсем неблестяще. Естественно, спеси это не поубавило. Тая как будто со стороны наблюдала за странным обществом: их группа напоминала кривобокий добротный деревенский каравай, нелепо украшенный кудрявыми, прихотливо взбитыми сливками. Под сливками тонкая прослойка неизвестно чего – это такие, как они с Тюлькой. Прослойка не связывала составляющие, а, наоборот, резко разграничивала: ну никак не мог подружиться кисловатый плотный вкус ржаного хлеба с приторной сладостью вязко-воздушной верхушки.
Однако были моменты, когда «верхи» и «низы» вели себя абсолютно одинаково.
…В тот тёплый день позднего апреля Тая пришла на занятия, как обычно, – минут за двадцать до начала. Лекция была рассчитана только на их группу, поэтому аудитория небольшая, номер двенадцать, на первом этаже. Окна старинного двухэтажного здания их факультета с одной стороны смотрят на Речную, набережную реки Выйки, с другой – через проезжую дорогу – на сплошную бетонную стену ремонтно-механического завода.
Тая застыла на пороге: окна в помещении, несмотря на то что сезон открытых окон ещё не наступил, топорщились открытыми рамами внутрь. Вся группа, и деревенские, и городские, гомонили, высунувшись на улицу. Ор, топот и даже свист закладывали уши. Таин взгляд остановился на ноге Примарозовой, облитой чёрным чулком с лайкрой, упирающейся прямо в раму бархатным сапожком. Хозяйка сидела боком на подоконнике, через неё свешивались на улицу Курчинская, Кадушкина и толстуха Монина. Спиной, в стену между оконными проёмами, впечаталась Тюлька с выгнутой от ужаса нижней губой и вытаращенными глазами.
– Дава-ай! Давай! – рявкнула Примарозова во всю глотку, – покажи, чего у тебя там, не стесняйся!
Катька сунула мизинцы в рот и ловко, пронзительно свистнула.
– Чего пришёл тогда? Давай-давай-давай! Р-расправь крылья! Гюльчата-а-ай! Откро-ой… Как ты красив, проклятый! – надрывалась девчачья толпа.
– Ну чё ты? – натужно-пискляво крикнула Курчинская. – Предъяви товар…
– А мы оце-е-еним, – басом проблеяла Монина.
Катька опять свистнула. Курчинская повернула пылающее возбуждённое лицо к Тае, сделала приглашающий жест головой и слегка подвинулась.
– Не ходи! – шёпотом закричала Тюлька и, схватившись за горло, закашлялась.
«Сейчас стошнит», – подумала Тая, дёрнула её за руку и вытащила на улицу.
У крыльца Тюлька отдышалась, опёрлась о стену плечом и скривила лицо.
– Давай не пойдём на первую пару, – жалостливо попросила она, – ну не могу я…
Они прошли чуть вправо, к частному сектору, и сели на лавку перед домом, спрятавшись за кустами сирени.
Так что же всё-таки происходило в их маленькой аудитории, там, за кирпичными стенами?
– Не за стенами, – поправила Тюлька, – а наоборот, за окном. Ты что, не поняла?
У Таи не было никаких предположений.
– Ты что, никогда не слышала про мужика в чёрном пальто?
Тая помотала головой. И Тюлька начала рассказывать:
– Ну это такой… дядька, среднего роста, в шляпе и чёрном пальто до пола, только ботинки и носки торчат. Он иногда на Речной появляется в тихие часы, когда нет никого. Идёт-идёт такой тебе навстречу, а когда совсем приблизится – ха! – пальто распахнёт! А там…
– Что?!
– Ничего. Голый!
– Как…
– Так! Ну ты визжать, трястись, в обморок хлоп! А ему в кайф, самое то. Пока ты орёшь, он раз – и через мост ускользнул в парк и спрятался. Он там каждый куст знает. А то прямо в парке тоже любит являться – из-за деревьев. Но в парке редко по одной женщины гуляют, обязательно с кем-нибудь. Да и собак опасается, кто с собаками.
– Нет, погоди! Ведь на него не одна, а целая толпа из окна смотрела!
– Да ты что, на Марсе живёшь, что ли! Здесь его любимое место. Улица безлюдная, пустой забор, сроду нет никого. В здании – одни девчонки. Вот он встанет посередь забора и ждёт, когда его увидят. А как увидели, пальто распахивает! Ненадолго, на несколько секунд. Девчонки завизжат, а он вдоль забора прокрадётся – и опять! И так раза три. Потом убежит.
– А милиция… Если ж все знают про него?
– Нужен он милиции… Никого не убил, не изнасиловал, время тратить, ловить… Несколько лет уж!
Тае стало душно, она оттянула свитер у горла и поняла, что теперь точно не сможет одна ходить по Речной… Боже, как хорошо, что она живёт так далеко от этого района! И – как это – милиции не нужен? Ведь это…
А потом вспомнила слова Дины Рафаиловны: настают времена, когда никто не станет защищать простого человека, ни милиция, ни государство. Что ж, они настали уже?
Тюлька молча наматывала на шею шарф и тут же разматывала, а Тая думала про милицию, чтобы не думать о том, почему однокурсницы так хохотали и чему так радовались. Этот смех, свист, возбуждённое лицо Курчинской казались не менее ужасными, чем действия мужика в чёрном пальто. «Предъяви товар…» Тая задохнулась. Если бы можно было придать этим словам хоть какое-то другое значение…
Два часа высвистело, как в трубу. Реветь – идти на вторую пару, а ноги отказывались нести. Медленно, оттягивая время, Тая с Тюлькой добрели до крыльца. На поточную лекцию по истории СССР успели впритык, со звонком. С заднего ряда, над всей толпой, всплыло Катькино лицо, рука махнула: давай сюда! Ох как не хотелось сидеть сейчас рядом с Кадушкиной! Тюлька сделала вид, что не заметила кивка и плюхнулась на второй ряд с краю. А Тая с глубоким вздохом поползла вверх.
Лекции у их историка Юрия Валерьевича всегда выходили шумными, дисциплина оставляла желать лучшего. Вот и сейчас, оставаясь еле видным из-за кафедры, монотонно бубнил что-то даже непонятно из какого периода. Да Катька и вслушаться-то ей не дала.
– Куда это вы, две кукушки, смылись, интересно? Тут такое… – шёпотом выговорила она. – И где вы были столько времени?
– Тюльке… плохо стало, – с трудом выдавила из себя Тая, потому что в горле застрял тяжёлый комок.
– Что-что? – повернула голову Катька и внимательно посмотрела на неё сбоку. – В смысле? Отчего плохо?
– От вашей всеобщей радости, – тихо сказала Тая и спокойно взглянула той в лицо.
– Вон оно что… – с расстановкой промолвила Кадушкина и откинулась назад, сощурив глаза, – нашей радости… А надо было? Визжать, плакать, закрыть лицо подолом? Сознание потерять, как вы с Тюлькой?
Тая молчала. А Катька разошлась:
– Да ты разуй глаза, в конце концов! Мир вокруг тебя такой. Понимаешь? Одни уроды вокруг! Или ты их, или они – тебя! Как защищаться – в учебниках не напишут! Нападай первая. А если они сильнее и их больше – шевели мозгой, придумывай, как уходить, как испугать, как… Ну я не знаю. Но делай что-нибудь, а не валяйся в обмороке!
Последнюю фразу Катька выкрикнула почти в полный голос, так, что даже Юрий Валерьевич оторвался от своих бумаг и постучал ручкой по кафедре.
– Ведь они того и ждут, – сердито зашептала Катька, – что ты испугаешься, задрожишь, не сможешь сопротивляться…
– Кто они? – еле слышно спросила Тая.
– Они, – опять крикнула Катька, и преподаватель снова забарабанил ручкой, – все вокруг! Вот как этот… (Катька употребила слово, от которого Таю бросило в жар) сегодня. Пришёл тут… Думал, у всех кукушка съедет, как раньше. И он кайфанёт! Хрена!
– А… что было?
– Обломался. И не распахнулся ни разу, хорёк. Бежал, как страус по пустыне! И – зуб даю – больше здесь никогда не появится.
Тая прикрыла глаза. Происшествие выглядело уже немного в другом свете. Выходит, девчонки действительно дали отпор… И так жёстко, грубо – потому что по-другому было нельзя. Переломили ситуацию в свою пользу. И готовы были так действовать всегда. Тая подумала о Симе – вот кому не пришлось бы долго подбирать слова!
Она замерла; представила, как идёт в сумерках одна по своей Большой Кооперативной и встречает фигуру в чёрном пальто. Не прячется, не бежит, а говорит небрежно: «Ну чё, предъяви товар?»
Она задохнулась, положила голову на руки и на минутку застыла в таком положении. Больше думать об этом не имело смысла.
Катька молчала.
…Дядька в чёрном пальто на их улице действительно больше никогда не появился.
– Допрыгались! Ленин – гриб теперь у нас, слыхали?
– Че-е-его?!
– А вы что, «Пятое колесо» вчера не видели?
– Чего?
– Какое?
– «Пя-то-е»! Тьфу!
– А ты зачем его? Людям жрать нечего, а она колёса…Из очереди придёшь – впору без сил упасть, не то что по ночам колёса глядеть! Скажи «Рабыня Изаура» какая…
– Ой, бабоньки, я б «Изауру» ещё посмотрела.
– Куда ж ещё, только осенью показывали!
– И что? Вот там – переживания, я как гляжу – всё позабываю, прям слёзы из глаз! Прям сердце трогает, девочка, Изаура…
– Это… чтоб жрать меньше хотелось!.. Га-а-а!
– Ой, чёрт проклятый! Бармалей!.. Тьфу, как подкрался да гакнул! Кондрашка чуть не хватил! Из-за тебя!
– Вас – не хватит! Вы уж – обмен пережили, и цены пережили, здоровей будете.
– Бармалей, ты «Пятое колесо» смотрел вчера?
– Этих двух клоунов – Шолохова с Курёхиным? Смотрел, да.
– Ой, трезвый, что ль, был! А, Коль?..
– Погоди ты! Ну и чего ты, Коль, про Ленина-гриб? Как думаешь, правда?
– Ленин? Какой гриб? При чём тут…
– Да не гомоните, бабы. Эти два клоуна два часа распинались, что Ленин Октябрьскую революцию под влиянием приёма наркотических грибов сделал. Обожрётся мухоморов – и давай.
– Гос-споди-господи, ничего святого!
– Ой, Коль, и вы, бабоньки, а как, представляете, грибницу мухомора показали и броневик в разрезе – одно и тоже! Вот те крест! Только у одного верхушка грибом заканчивается, а у другого – Ленин сидит. И фрески какие-то в Мексике, что ль, нашли! Люди революцию делают. А там они все грибы эти едят.
– И что ж – страна шестьдесят лет из-за грибов жила? Днепрогэс, БАМ строила? Иди ты, Карповна… И ты, Коля, вместе с ней!
– А я-то что? Я и пойду. Поищу воздержавшегося. Общий привет!
– Пошёл.
– Ой, а я-то чего с вами! Сижу, языком чешу! Мне ж с утра на фазенду, землю копать. Пока, бабоньки!
– Ну пока.
К четвёртой четверти стал ясен дьявольский план Аллегории Мотовило. Рухнули Таины ожидания: вот начнутся письменные работы – и всё наладится; нельзя будет не увидеть, что они сделаны безупречно. Проверяющему ничего не останется, как поставить высший балл. Ведь нельзя же не оценить объективно письменную работу, если она сделана без единой ошибки?
Оказалось – можно. Вся их стратегия разбилась о бетонную глыбу – полное игнорирование учителем одного отдельно взятого ребёнка – Серафимы Бальницкой.
Симы в классе не существует. То есть физически она присутствует, конечно, – слушает ответы у доски, читает учебник вместе со всеми, пишет диктанты и самостоятельные работы на листочках, сдаёт их… И всё. Никто никогда не поднимает её для устного пересказа домашнего задания, не замеряет скорость чтения и не проверяет контрольных. Фамилия её звучит, только когда Аллегория зачитывает оценки: Бальницкая – три. Почему – три? За что? Какие недочёты? Не было сказано ни разу. Три, и всё. В её листок или тетрадь учительница не смотрела, Сима не раз наблюдала, как, проверяя задания на переменах, та просто перекладывает её работу из одной стопки в другую, не глядя, без каких-либо пометок.
Как Тая ни старалась не верить самой себе – да, это происходило на самом деле. Ежедневно, методично, безжалостно взрослая, облечённая властью тётка уничтожает маленькую девочку восьми лет. Почти целый год делает вид, что ребёнка в классе нет. Не существует. Стирает его с лица земли. Превращает в ничто.
Зачем? Можно ли ответить на этот вопрос? Зачем, размахивая молотком, просто так, без цели и секунды сомнений, точно и жёстко лупить по гвоздю, загоняя его в доску по самую шляпку… Желательно, чтобы и следа не осталось, ну в крайнем случае только намёк, что он здесь был.
– Где ты тут видишь странное? – взрывался Димка. – Да все бы ополоумели, если б только узнали, какой процент дебилов к общему населению воспитали учителя! Разнообразие методик – феерично! А общество предпочитает залепить жвачкой глаза и только иногда! слегка! догадываться!..
А Тая не могла каждый день не перекладывать в голове эти свои «зачем?» и «почему?». Возможно, с самого начала Аллегорию оскорбило решение завуча определить Симу – девочку из маргинальной семьи – в её класс? Других причин для такой сжигающей жестокости Тая не видела.
– Какая разница, Скво? – с досадой ронял Димка. – Почему, почему… Потому что эту сволочь вообще нельзя подпускать к детям! Ни к каким, не только к Симе. Но какое сейчас кому до этого дело…
«Как какое дело, – мысленно не соглашалась Тая. – Да, ужасные времена. Матери и отцы теряют работу, с трудом добывают пропитание; рушатся семьи, устои, да чего там – страна. Но есть какие-то вещи… В любых условиях люди стараются учить детей, лечить больных, заботиться друг о друге. Только тогда они остаются людьми. От этого зависит будущее. В таком свете является ли человеком Мотовило? Обладает ли человеческой логикой, человеческой моралью? Какова её цель? Единственный их разговор в начале третьей четверти, когда она, глупая, полезла выяснять, почему скорость чтения у Симы учительница оценила в двадцать слов, так напугал Таю, что лучше теперь было не встречаться. Было мало сказано, но ясным оказалось всё: какие бы ни ставились оценки, оспаривать их себе дороже. Как считает нужным, так и будет поступать, и пожаловаться некому. В противном случае состоится обследование условий жизни первоклассницы, и тогда… Тая зажмуривалась. Что именно комиссия увидит в квартире Бальницких, неизвестно. Может, там и пристойная обстановка, и есть еда в холодильнике, и у ребёнка своя комната. И даже, возможно, кто-то из членов семьи будет трезвым. Но – совершенно точно – ни один из них не сможет дать ответа на вопрос, как учится Сима. Да знают ли они, в каком классе их девочка? В какой школе? Где готовит уроки? С большой долей вероятности комиссия сделает негативные выводы. А Аллегория добавит соли, перца и уксуса. И тогда – что? Детский дом? Интернат? В памяти сразу всплывал запах гнилой капусты, смешанной с горелым молоком, и сердце ухало вниз.
И думалось – да, надо сцепить зубы и терпеть, ещё три года. Три! Легко сказать… Ей, Тае и Димке тоже. А ребёнку сидеть четыре-пять часов ежедневно под жестоким равнодушным взглядом, и… Чем заполнять пустоту? Как ухитряться концентрировать внимание, работать вместе с классом, запоминать, делать выводы, когда осознаёшь, что для учителя тебя нет? Тая боялась, что Сима рано или поздно начнёт задавать вопросы. Но она молчала, и это тоже было ужасно. Как поговорить с ней? Как объяснить? А главное, как поступить, если выяснится, что девочка и так всё понимает? Это было очень даже вероятно.
Таю иногда тошнило от себя самой. Порой она думала о себе, как о старом несмешном клоуне, который из ничего старается извлечь пустое, натужное веселье. Эти их вечерние двухчасовые занятия, которые она хотела сделать яркими, живыми, наполненными, теперь вызывали сомнения – а так ли интересно Симе? А видит ли та в них смысл? Ничего вроде бы не изменилось, и вроде бы Симин настрой не ослабевал, но… Мало ли что? Ей казалось: Димка, который заходит в первый класс на переменах, и то приносит больше пользы. Ведь то, что Сима незаметно, но прочно приятельствует с Сиявкиным – во многом его заслуга. Мятлик свёл на нет конфликт с разбитым носом и историю с булочкой, а потом научил обоих играть в морской бой, и дети режутся в него еле слышным шёпотом, закрывшись друг от друга тетрадными обложками на переменах и в другие, свободные от учебного процесса блаженные минуты. Благодаря ему, его авторитету взрослого, другие ребята не задирают Симу, понимая: у неё есть защита. А иначе… Их маленькая подружка не спустила бы никому и ничего, можно было не сомневаться. Дралась, кусалась и царапалась бы каждый день. В результате – жалобы родителей, вызовы к директору и так далее. Репутация невменяемого ребёнка, и – пожалте на комиссию к Сабунской. А там ещё неизвестно, как повернут…
Тая уже привычно ворочалась ночью в кровати, не засыпая от тревожных мыслей и беспокойства. Как хорошо, что Сиявкин не подвержен влиянию чужого мнения, которое не высказывается явно, но довлеет над всеми остальными! Как это всё выдерживает его мама? Выгода им, конечно, от Симы несомненная: та совершенно спокойно даёт соседу списывать – а что? Если её знания не интересуют учительницу, то пусть принесут пользу кому-то другому. Все задания она делает всё равно быстрее всех в классе и безупречно правильно: сдувать можно без опасения. Это открыл Мятлику тот же самый Андрюша Сиявкин. Причём они оба моментально дотумкали: Сима преспокойно может делать один вариант с Андрюшей, в её-то задание всё равно никто не смотрит… Двойная польза. Но в общем – соседка спокойно решит и напишет два, если надо.
«Двойная польза, – подумала Тая и, наполовину сбросив одеяло, мысленно поблагодарила Андрюшу: ‘Спасибо, что ты есть! Есть ради кого делать эти проклятые задания. Большое дело, как ни говори…’»
Тая лежала без сна и размышляла о том, как всё было бы прекрасно, перейди Сима в параллельный класс… Или в другую школу, подальше от Аллегории. В её, Таину, хотя бы – самую ближайшую. Как? Как это сделать? Ей, постороннему для ребёнка человеку? Привлечь мать, отца? Чтобы кто-то из них пьяным явился за документами? Если вообще захочет явиться. С Бобэ тоже связываться крайне опасно – вряд ли он выберет традиционные методы воздействия на учительницу. Ведь Сима же молчит, не просит у него помощи. А у неё мозги и чуйка… Самой? Поднять в школе бунт? Рассказать завучу, директору? Как объяснить, почему первоклассницей занимается посторонний человек, а не семья. Тогда опять же надо открывать и всё остальное. Чем это закончится? Замкнутый круг.
Ситуация всё больше напоминала ей домик из игральных карт. Многоэтажный. Неустойчивый. Стоит, если ничего не трогать, если даже малейшее дуновение не касается его. Но стоит только, хотя бы и с огромной осторожностью, попытаться убрать или добавить одну-единственную карту, сооружение рухнет, и ничего нельзя будет ни исправить, ни сохранить. Если, конечно, ты не виртуоз, мастер-строитель карточных домов…
Внешне Сима очень быстро менялась. Она тянулась вверх, как стебелёк, случайно выросший в расщелине оконных рам под бледным городским солнцем. Худела. Но, упаси бог, голодной не была – Тая сто раз проверяла. Она оставалась довольно молчаливой, но по-другому, не как тогда, когда со своим лексиконом боялась открывать рот. Сейчас она просто слушала и думала, упираясь взглядом в одну точку, с вечно закушенной нижней губой. Лишнего не говорила. Она и выглядеть стала по-другому, хотя набор одежды практически не изменился. Только теперь, когда Тая, идя с занятий, встречала их с Даней во дворе играющими в футбол или в ножички, Сима не смотрелась, как раньше, малолетней маргиналкой, а выглядела обычным домашним ребёнком из небогатой семьи, одетым в старенькое и практичное для прогулки.
– Ну, – сдерживая смех, фыркнул Димка, когда она поделилась с ним своими наблюдениями, – согласен. Перестала сопли кулаком размазывать – раз. В рожу плевать, матом выражаться… Уже в Оксфорд можно.
Тая улыбнулась. Доля правды в этом была! И мысленно ставила себе пятёрку за то, что перенесла домашние занятия с Симой из подвала в комнату.
А ещё – Симе очень шло школьное платье. Оно совершенно меняло её внешность. Высвечивало умную девочку. Да что там – красивую! Содержательную. Когда Тая видела её шею в ободочке кружевного воротника-стоечки, не могла сдержать улыбку.
Только Аллегории было наплевать.
– Здравствуйте, Римма Александровна! Соня Кнопп вас беспокоит. Я…
– Кнопка, это не мама. Голос не узнала? И что за рабский оборот – «вас беспокоит?» Не расстраивай меня!
– Ириша-а-а…
– Ну Ириша. Здравствуй. Ты чего в такую рань? Не спится в выходной?
– Нет, я… Извини, что рано. Просто хотела поскорее сообщить. Сразу. Чтобы ты смогла с утра распланировать воскресенье. Без учёта нашего этого… Мы сегодня не пойдём никуда, вот.
– Подожди-подожди. То есть в четыре часа к Клубникиной в дом малютки мы уже не?..
– Нет.
– Так, Кнопка. Давай, что случилось.
– У Риты, понимаешь, неприятности.
– Какого рода?
– Скандал там.
– Не тяни! Что она натворила?
– Она не натворила. Она Конаковой, в общем… молочные щи на голову вылила.
– Что? Молочные щи? Чушь какая! Не бывает. Ты ничего не перепутала?
– Во-от. Не бывает. А они сварили – там, на кухне. Господи, Ириша, времена-то какие! Сама видишь в магазинах. Базы ж пустые – никакого снабжения! И воруют, воруют по-страшному, мне Рита рассказывала. Что и привозят – всё по домам тащат, бессовестные. Мясо там, гречку, не уследишь.
– Нет, а что в щи входило? Поподробнее. Я не представляю. Что, капуста, картошка, морковь?
– Картошка – нет. Капуста, немного пшена – сколько было, ну и молоко водой развели вместо бульона, раз без мяса.
– Обалдели, что ли?
– Во-от! А Конакова сказала: сожрут, если жрать хотят. И Рита после этих слов тарелку ей на голову надела. Пфх!.. Представляешь, стоит в такой шляпе, капуста с кудрей свисает…
– Так, погоди! Кто это – Конакова?
– Да то ли завхозиха, то ли диетсестра, что-то такое. Но дрянь – редкая. Циничная, как… Вот кто их к детям, таких, пускает?
– Дела-а… А остальные? Директор ведь есть, воспитатели, другие сотрудники. Видят – и молчат?
– Там, Рита говорит, у всех рыло в пуху. Рука руку моет. А эта Конакова – хлеще директора, всем заправляет. Ну и боятся, конечно, если кто честный и хороший. Они ж интригами не занимаются, некогда. Им работать надо. Дети знаешь сколько всего требуют? Внимания…
– М-да… Ну Маргарита отобьётся, конечно, в этом я не сомневаюсь. Её правда, и рот ей не заткнёшь. Вряд ли здесь наша помощь нужна.
– Ириша, да я ей предлагала пойти заступиться! Отказалась.
– Умру сейчас. Заступница! Это её выбор, понимаешь? Ей не привыкать, одной – против всего мира. Как будто не знаешь.
– Знаю. Только…
– Что?
– Леночку теперь ей точно не отдадут.
В конце весны посадили Бобэ.
Что конкретно случилось, узнать было негде, только из дворовых сплетен. Не у Симы же спрашивать?
– Пока в следственном изоляторе, – ответил на Димкин и Таин вопрос специально подловленный на лестнице в подъезде Саня-Ваня, – но сядет плотно. Разбойное нападение с применением, – и посмотрел внимательно на Таю. – А вы с какой целью интересуетесь? Может, с Бальницкой-младшей надо помочь?
Вот! Помочь! Этого-то они и боялись до смерти. Не надо было спрашивать. Никогда не нравился пристальный взгляд, которым инспектор окидывал их, когда видел вдвоём или втроём… К чёрту! Закон: нельзя вмешивать в свои дела старших – какими бы нормальными они ни казались. Только дай сунуть нос – вопрутся по самую шею и уже сами знают, как правильно поступить. Тая задержала дыхание и отвела глаза.
– Спросить нельзя? – огрызнулся Димка. – Помощь какая-то! Не надо ничего, всё нормально, – и чуть толкнул Таю сзади, в плечо, и они быстрой дробью застучали по лестнице, ускоряясь к выходу из подъезда, и с пушечным хлопком вылетели на крыльцо. – Мусор есть мусор, – пробормотал он, щурясь на яркое солнце, – хоть детский, хоть какой. Узнавай у них, если хочешь получить ответы не на свои вопросы…
А Саня-Ваня ещё долго стоял, замерев, взявшись рукой за перила, слушая эхо их шагов, со странным лицом, что-то там внутри себя кумекая.
Главное, ничего нельзя было почерпнуть и от «лавочниц»: ни Таина мама, ни Димкина бабушка не имели обыкновения даже подходить к ним, а уж сидеть и подавно. Издали кивали, и всё. Поэтому все сведения пришлось принять от Аси, которая сначала привычно орала на весь подъезд, а потом обходила по очереди квартиры.
По-Асиному получалось, что Бобэ с сообщниками остановили, размахивая пистолетами, на пустынной дороге старенький автобус, в котором женщина-кассир везла зарплату рабочим асфальтового завода. Бандиты-дебютанты буквально ошалели от вида мешка с деньгами и не заметили, как, тихо открыв свою дверь, выскользнул водитель. До проходной оставалось всего ничего, и он моментально добежал и вызвал наряд; а поскольку кругом пустырь, то спрятаться грабителям особо-то оказалось некуда, повязали их быстро. Хоть и грабили, по Асиным словам, «т шапками на т’ут’алах». Пистолеты вроде бы оказались ненастоящими – муляжами, что ли? но это дела не меняло. Недолго искали и закопанный в куче мусора мешок; деньги вернули на предприятие.
Женщина-кассир, получив обширный инфаркт, лежала в реанимации в областной больнице, и шансы выжить у неё были небольшие.
Ася размахивала руками, брызжа слюной и выкатив глаза; по её рассказу выходило, что Бобэ «идёт паровозом», благородно беря на себя организацию преступления и всё-всё-всё остальное. И что будет с кассиршей – от этого тоже зависит… «Ут’адят т’тервеца-аа…» – шлёпала губами она, обливаясь, как живой водой, всеобщим вниманием.
Впав в оцепенение, Тая не могла оторваться от её пузатых пальцев, сложенных рыбкой, изображающих прорези в балаклавах, от шепелявого рта и тучного языка, ныряющего под обломками зубов. От пластмассового растянутого ободка, еле сдерживающего кивающие в такт произносимому чёрные извилистые космы.
…А образ жизни семьи Бальницких не изменился: в квартире так же гудели до позднего вечера: с песнями, танцами и с боем посуды; в полвосьмого утра первоклассница, как обычно, ждала Димку у входа в их подъезд, а в час дня под обстрелом старух, дежурно сидящих на лавочке, двор пересекала Симина мать с опухшими глазами, в цветастом платье, крепко впечатывая в асфальтовую дорожку толстые каблуки.
Учебный год закончился. Димка болтался на школьных консультациях, лениво листал учебники. Тая готовилась сдавать летнюю сессию. Сима перелезла из школьной формы в мешковатые штаны с надписью «Спитак» на заднем кармане и выцветшую рубашку с длинными рукавами. Теперь уже клетчатая фланель всегда была сносно заправлена в брюки, а из полукед высовывались носки. Как это ни ужасно звучит, думала Тая, но даже её отверженность в каком-то смысле пошла на пользу. И если позапрошлым летом ноги Сима мыла и платье меняла на чистое исключительно в ожидании жжёного сахара, то с началом школьной жизни следила за своим внешним видом сознательно. Потому что вопрос «что со мной не так?» не покидал эту упрямую стриженую темноволосую голову. И она делала всё, чтобы было «так». Но что это меняло? Родителей же невозможно отстирать хозяйственным мылом до белизны, высушить и выгладить… А тут ещё Бобэ. Вся округа была в курсе, и школа тоже, хотя он и вышел из школьного возраста. В эти дни как-то особенно сиротски вылезла Симина неприкаянность. Она молчала почти всё время и совсем не улыбалась. Занятия у них были одни и те же: очереди, где чего выбросили, и изнурительное сидение с учебниками на балконе у Каретниковых. Там на двух узких ящиках стояла старая гладильная доска, как стол, топорные занозистые скамеечка и табуретка, а также раскладной брезентовый стул без спинки – как и рюкзак, рыбацкое наследство Димкиного деда. Желанное, недоступное никому уединение, которое они так любили. Внизу, под балконом, – непролазная поросль американского клёна, наверху – они же, раскинувшие ветки прохладным зелёным шатром. Почти все балконы в доме были остеклены с помощью подручного материала – старых рам, облезлых стыренных откуда-то реек – и превращены в кладовки. Только у Каретниковых да у Димки с бабушкой не были настроены эти страшные вороньи гнёзда, хранящие в своей утробе занозистые лыжи и палки с треснутыми кольцами, старые банки из-под краски, вёдра, половики, авоськи с пустыми бутылками. С их балкона куда бы ни кинул взгляд, он упирался в зелёное – и Тае иногда казалось, что они плывут на плоту по широкой, заросшей ряской реке под густыми склонившимися к воде кронами.
Кто из них троих притащил эту книжку из библиотеки – «Музыка голубого колодца» в желтоватой полотняной обложке с синими горами, уже не упомнить. Вряд ли Сима, потому что стояла серия «Библиотека юношества», а библиотекари за этим следили строго.
И в начале июня они её прочитали. Не всю, конечно, а только довольно длинную повесть-сказку «Братья Львиное Сердце». Димка и Тая в этот день сдавали экзамены, и вся вторая половина была свободной – компания устроила себе выходной. На гладильной доске стояло блюдце с колотым карамельным сахаром и двухлитровая банка яблочного компота. Тая начала читать, сидя на брезентовом стуле, опершись спиной о балконную решётку. Сима устроилась на коленках на табуретке, грудью и локтями навалившись на их импровизированный стол.
И забыли с первой же минуты про всё на свете: время, голод, неудобные сиденья. Наверное, просто вовремя прозвучала эта необычная, не по-детски грустная история. Они ведь привыкли, что сказки для этого возраста должны обрастать к окончанию счастьем и благостью.
А что было с Симой! Уже на первых страницах, когда красивый и добрый, как ангел, Юнатан, спасая смертельно больного младшего Калле от пожара, ворвался в дом и прыгнул с высокого этажа с братом на плечах, она застыла и долго не шевелилась. Тая взглянула ей в лицо, переворачивая страницу, запнулась и с трудом заставила себя читать дальше.
Вряд ли кто-то когда-нибудь видел, как Сима плачет. Да та не плакала и сейчас, строго говоря… Просто горе, безбрежное, тяжёлое, неиссякаемое, рванулось из её неподвижных глаз. Нижняя губа исчезла совсем, чуть искривилась щека. Слёзы не катились по щекам, они стояли огромной живой линзой и никак не могли пролиться.
И Тая продолжила читать. Только с появлением белой голубки в окне, девочка слезла с табуретки и, подойдя к балконному ограждению, свесила голову через перила. Вот тогда скопившаяся влага горохом полетела вниз, в кленовую гущу, даже не оставив дорожек на щеках. На своё место Сима не вернулась, а так и осталась стоять у перил, положив голову на руки и всматриваясь вдаль. Где она была сейчас? В Долине Вишен, сидя на шее у своего доброго бесстрашного брата?
А Таю с Димкой тоже захватило действие книги. И они скакали по дорогам Нангиялы под топот и фырканье Грима и Фьялара, и с замиранием сердца прятались в каморке Маттиаса от солдат Тенгиля, ползли по скалам Кармафаллета, спасаясь от огненного дыхания Катлы. И не было в их жизни истории прекраснее и неожиданнее окончания с рецептом счастья: не расставаться с тем, кого любишь больше всего на свете, а прыгнуть вместе с ним, умирающим, вниз со скалы и оказаться в вечных блаженных яблочных садах Нангилимы…
Симу провожали домой глубоким вечером. Тая дивилась себе самой, как за полдня можно было успеть прочитать такую большую повесть, и совсем не устать, и быть наполненным этой удивительной историей о преодолении страха и победе беззаветной любви, такой простой и причудливой одновременно. Главное – что сейчас испытывает Сима? Где найти нужные слова, чтобы поговорить с ней? Птица Мамыра клевала изнутри и настырно долбила: надо, надо, надо. Сима шла молча, глядя вниз, себе под ноги.
– Пока, Сухарик Львиное Сердце, – произнёс Димка дрогнувшим голосом, и положил руку сзади ей на плечо. Сима, не оглянувшись, взялась за ручку подъезда. Хлопнула дверь. Димка и Тая дружно взглянули на окна. Свет у Бальницких горел, но было тихо.
Птица Мамыра противно и больно ворочалась внутри, домой идти не хотелось, всё равно надо было поговорить. Они плюхнулись на скамейку спиной к своему дому – во дворе не было никого, несмотря на тёплую погоду. Горел один-единственный фонарь, и скамейка тонула в темноте.
– Может, не надо было это читать? – тихо спросила Тая.
– Чёрт его знает, – ответила темнота Димкиным голосом, – что надо, что не надо… Знать бы наверняка.
– Как поговорить с ней? Я просто не представляю. Глянет только – и всё…
– Я бы не стал. Что ты хочешь услышать?
– Понимаешь, Мятлик, мы тут с ней пару раз проходили мимо тюрьмы – в хозяйственном за мылом стояли. Сима от этих решёток глаз оторвать не могла. Уставилась, и всё. Мне показалось, видит там его, за стенами.
– Просто интересно, кем она себе представляет Бобэ? Робин Гудом? Рыцарем плаща и кинжала? И ты чего ей втирать будешь? Что грабить нехорошо? Или про женщину расскажешь, которая умирает в больнице?
– Господи, Мятлик! А то я сама не думала…
– Вот и молчи. Говорить будешь, когда найдутся слова. Тем более что пристойное объяснение всё равно найти невозможно. Просто дай ей любить брата таким, какой он есть. Другого у неё не будет.
– Да. Единственный родной человек, который её тоже любит… Господи, как жить ребёнку? Аллегория уничтожает, дети не дружат, во дворе вообще считают тупой мразью… Дома и не заметили бы, не приди она ночевать. Кому нужны её золотые мозги, её фантазия, её душа, в конце концов? Можно так жить и не свихнуться, и не оскотиниться, и не стать той самой тупой мразью?
– А кто вообще-то в наше время кому нужен? – Димкин голос прозвучал тихо и грустно. – А мы и сами кому нужны, кроме, – он вдруг закашлялся и замолчал, а Тая ясно услышала окончание фразы: – кроме матери, бабушки и друг друга…
Больше не было сказано ни слова.
– Да не говори… Я уж давно на них смотрю. Таскают за собой эту чуму малолетнюю. Давно б уж свою состругали, а, Карповна?
– Перестаньте, они ж дети ещё. К тому же Дима моложе её больше чем на год.
– Пфх! Год! Самый возраст. Они вон щас… Вот тебе – видеосалон под боком! Наглядятся там… Греческие смоковницы.
– Ни в какие салоны они не ходят. Что ж, не видите, учатся да по очередям.
– А я вообще не с тобой. А, Карповна?
– Да уж чего! Петушок и курочка. Ох и внук балеринин хорош – девки висеть должны. На Гришку моего похож, токо лучше. Она-то – мышь вяленая, ни росту, ни фигуры. Поматросит и…
– Ну что вы говорите! Очень милая девушка, прелестный тип. Неяркая, хрупкая. Много вы сейчас таких видите?
– А чего мне на них глядеть-то? Кила[9] ты, Ирина Алексанна. Слова сказать не дашь! Всё у тебя с вывертом. Глаза разуй: не пара. Кобелька не удержишь ничем: яйца по ветру – и до свиданья!
– Вот именно – до свидания! Сто раз себе говорила – не сидеть с вами. Послушаешь – грязь одна. У меня от ваших прогнозов потом три дня давление.
– Ой, ой, вся из себя.
– Во как. Ушла, и, сказать чего, не знаешь. Прям выставила… Она одна святая.
– Ясно дело. Ты, как она, три раза замуж сходи, и тебя возведут.
– «Гря-аазь одна»! Жизнь-то, она…
– Жизнь – она покажет, кто прав. Тьфу на неё! Плюнули и растёрли.
Июнь ухнул, как в бездонную воронку. С суетой, беготнёй по экзаменам, разговорами про Бобэ. Бабушка волновалась за Димкины успехи; а вот за Таю не переживал никто. Экзамены начинались в десять утра, и приходилось брать с собой Симу. Той было так тоскливо одной во дворе да и в своей квартире тоже, что Тая сама приняла решение. Собственно, Сима и не просила и даже не смотрела умоляющими глазами, всё ясно было и так… Во время школьных занятий дни были заполнены обязательным непререкаемым «надо», каким бы оно ни было. Тая думала про школьный лагерь: кому-то из семьи нужно подать заявление, и тогда в июне и июле Сима была бы в коллективе, под присмотром, да ещё с какой-никакой кормёжкой. Но в ответ на Таино робкое предложение та глянула тяжёло исподлобья – как тогда, на предложение «посмотреть на девочек в красивых платьях», и вопрос опять снялся сам собой.
На экзамены они ездили на троллейбусе, причём Сима старалась входить в разные с Таей двери и делала вид, что едет одна. Почему? А потому, что не платила за проезд. Шесть лет ей нельзя было дать даже с большой натяжкой – всё-таки в ноябре должно исполниться девять. Она стояла, задрав нос, у заднего стекла в переполненном троллейбусе, и никто из тёток-кондукторш ни разу не привязался, неизвестно почему. Наверное, очень красноречиво Симина спина говорила, что билет покупать она не собирается, а пытаться заставить оплатить проезд – себе дороже. У Таи имелся студенческий проездной, льготный, на который они с мамой еле-еле наскребли денег в начале месяца. Ей было стыдно и беспокойно: никогда ещё не приходилось доходить до такой степени нищеты, чтобы не хватало мелочи оплатить ребёнку проезд, но что поделаешь! Страна вошла в новое время – время задержки зарплат. Мама получила пока лишь за апрель, и отпускные обещали выдать только частично. А ведь квартплату никто не отменял.
Поэтому назад, с их факультета на Речной, они всегда полтора часа добирались пешком. Симе ждать долго не приходилось: Тая на экзамен шла первой. Преподаватели её любили и не мучили долго – так, минут двадцать. Сорок уходило на всё про всё, с подготовкой. Эти сорок минут Сима проводила нескучно, на скамейке под окнами, всегда в компании двух мужчин: Тюлькиного папы, военного пенсионера, который встречал дочку на собственной «девятке» цвета морской волны, и кавалера девочки из другой группы – Жанны Сидоренко, студента Горного института. Студент играл с Симой в тяпки-ляпки, а папа-военный расспрашивал о школе, о том, что она читала, и был поражён эрудицией первоклассницы. Так и говорил Тае, и та надувалась от гордости, и собственная пятёрка представлялась не столь важной, обычной; у неё и дома-то никто не интересовался отметками. Сдала – и всё, значит, на отлично, другого и быть не может.
В группе происходили перемены. Вдруг неожиданно в первые модницы-красавицы выбилась Катька Кадушкина. Она как-то похудела, вся истончилась, отпустила волосы, обрела слегка задумчивый вид… Лёгкий пушистый хвост, прихваченный сбоку заколкой, тонкие штаны-бананы, шёлковая кофточка, состроченная шахматно из четырёх разноцветных, пастельно-нежных больших лоскутков, босоножки-ремешки. И – йёху! – золотой зонтик и золотая сумочка через плечо. Несмотря на томный рассеянный вид, который она сейчас напускала на себя, это была прежняя Катька – весёлая, прямая и простая. Она потихоньку шепнула Тае, что мамка плюнула на свою прижимистость и страхи и щедро отпустила денег из тех, которые Каретниковы помогли обменять в январе. Кадушкина пошуровала на толкучке (всё есть, блин, ты даже не представляешь) – и вот пожалуйста… Теперь она ходит на танцы к курсантам-лётчикам и от кавалеров отбоя нет. Примарозова с Курчинской прилепляют глаза к бровям и делают губы чапельником. А? Каков эффект?
И Тая улыбалась и радовалась за подругу, а думала всё время о том, как та в двенадцатом часу с танцев, с глухой окраины, добирается одна через весь город до общежития.
– А чего делать? – развела руками Катька. – Кого с собой брать-то? Ты отказываешься, Тюльку папа не пускает… Общажных? Монину? И печати на лоб поставить: Вербное и Кандауровка. Тогда уж хоть вся в золоте явись, никто не подойдёт.
– А разве парни…
– Провожать? Сдурела? Кто их пропустит через КПП? Им – в казарму, и отбой…
Катька помялась, а потом, погрустнев, шепнула: если честно, то страшновато, конечно. И случай один был, в мае. Совсем недавно.
Вместо того чтобы дружно, со всей толпой девчонок, хоть и незнакомых, топать к троллейбусу, она, замешкавшись у КПП с нежелающим расставаться кавалером, шла с танцев в густой чернильной жути к остановке одна. Мимо частного сектора с плотной застройкой – дом к дому, с дорогой посередине. Вот чувствовала, ей-богу… что-то неладное. Состояние такое было – тоскливое, тревожное. Кодлу услышала задолго до того, как увидела. Мат, гогот, куражливые голоса. В животе стал ком, сердце застучало. Катька мысленно метнулась – куда? Слева-справа заборы и фасады домов. Закрытые ставни. Назад – от остановки? Бежать? На ногах – босоножки неимоверной цены. Тонкий высокий каблук. Снимать-копаться? И дальше?
Парней стало видно, и её заметили. Приглушенными голосами о чём-то мутно засовещавшись. Можно уже было разглядеть, что их – пятеро. В намерениях сомнений не было – кодла подобралась, замолчала. Катька шла, одеревенев, навстречу ужасу, и встреча должна была состояться точно под единственным на всю улицу фонарём.
Тая, не отрываясь, смотрела Катьке в лицо – к горлу подступала тошнота.
– Ну и мне чего делать-то, – продолжила Кадушкина, думаю…
«Она ещё могла о чём-то думать», – скользнуло в голове.
Одним словом, когда опасная кодла и Катька сошлись под фонарём, «эти козлы», по её определению, растерялись и… прошли мимо.
– Ну её, – сказали, – это дура какая-то. Только не дура, а сама понимаешь, какое слово.
– А что, что ты сделала? – задыхаясь, почти прошептала Тая.
Катька засмеялась.
– Ну я… Сумку на руку надела, и так… – Она повела вниз и в сторону левый угол рта и слегка перекосила губу.
Натянулась кожа на щеке, и левый глаз чуть съехал вбок. Лицо приобрело неприятное слегка дебильное выражение. Катька дополнительно как-то ловко дёрнула носом, чуть трепанув головой; оба века мигнули, брови подпрыгнули – резко, неожиданно, как разряд молнии. Потом ещё и ещё – ритмично, через короткие промежутки. Одновременно с этим пошли навстречу друг другу согнутые руки со скрюченными пальцами; они судорожно и так же ритмично дрыгались вместе с лицом. Сумка яростно моталась на локте.
Тая смотрела, не отрывая глаз. Было и смешно, и ужасно. И правдоподобно. Перед ней стояла дебильная с каким-то судорожным синдромом, хорошо и модно одетая, что только усиливало брезгливое чувство. Было понятно, почему парни прошли мимо.
– Где… где ты так научилась? – отдышавшись, спросила Тая.
– А… – махнула рукой Катька, – с братом двоюродным всё детство придуривались. Он у меня такой… чудик. Это я у него срисовала. – И задумчиво добавила: – Никогда не знаешь, что может в жизни пригодиться…
– И… как ты можешь снова ходить туда после этого?
– А как не ходить-то? – изумилась Катька.
Отказаться от этого ей даже в голову не приходило. Слишком высокая цена – удачное замужество, чтобы бояться кого бы то ни было.
– Но это же невозможно, – не понимала Тая. – А если в следующий раз не поверят, не сработает?
– Другое придумаю, – не заморочилась Катька, – ну, орать буду, в ставни стучать. Скажу, в конце концов, сифилис у меня! Да что ты об этом, отстань. Когда случится, тогда и буду думать.
– Как хорошо, что в эти минуты у тебя есть возможность думать, – пробормотала Тая.
Но Катька не услышала. Она быстро смоталась куда-то и уже совала ей клеёнчатую кошёлку с последним подарком в этом учебном году – газетными кульками с пучками щавеля, лука, петрушки, трёхлитровой банкой свежей клубники и литровой – топлёного масла.
Сегодня они сдали последний экзамен.
А деканат вывесил распределение на летнюю учебную практику: деревенские ехали вожатыми в загородные лагеря, городские оставались в пришкольных помощниками воспитателей.
Тае выпала школа номер восемь – старое здание, через сквер от их факультета. И вопрос с Симой решился. Никто не мог помешать брать её с собой.
– Нангилима, Нангияла… Сима, а что ты сама думаешь об этом?
– Я? Я не знаю… Вот бабки говорят – рай, рай там есть. Это рай или нет? И почему их тогда два?
– Ты веришь в рай?
– Я говорю, бабки верят. А это не одно и то же.
– Смотри, мы каждый день мимо церкви ходим. Красиво. Хочешь – зайдём?
– Да не хочу я. Галдеть начнут, ругаться. Креститься надо, попа слушать. Я не понимаю зачем? Почему он знает про рай, откуда. Он же человек…
– Ну… это сложный разговор.
– А ты сама веришь в это?
– Во что?
– В рай, в Бога… Вообще.
– Это сложный вопрос.
– Ну и вот. Сложный разговор, сложный вопрос. Никто не верит на самом деле. Все придуриваются. Так удобно. И – на всякий случай.
– М-м-м… думаешь? Лучше бы не надо так говорить.
– Почему? На всякий случай?
– Даже не знаю, что сказать. Просто не знаю, и всё.
– Пфх! Вот поэтому и заходить не надо.
Тая с Симой провели июль, гуляя по городу. И хотя лагерь начинался в девять утра и приходилось за полтора часа выбираться из дома, это было хорошо, правильно: больше возить в троллейбусе безбилетного ребёнка у неё не хватало сил. И они шли час с лишним туда, а в пять часов вечера столько же обратно, разнообразя маршруты: вдоль реки или мимо Дворца пионеров и деревянных одноэтажных домов с похожими на разноцветные фантики лоскутками травы: белые ромашки и рыжие бархатцы на зелёном. Не было никакого страха – улицы стояли тихие, светлые, тающие под июльским солнцем. Их мир, замкнутый Таиной комнатой, вырос до размеров города, который был прекрасен своей старинной провинциальностью и даже замусоренностью и неустроенностью текущего переходного периода.
Детей в лагере было немного, и разного возраста: с первого по седьмой класс. Делить на отряды не имело смысла, поэтому все существовали довольно мирно в пределах пришкольного участка и стадиона, а в дождь – в пионерской комнате.
Начало первого же дня ознаменовалось скандалом. Визг и крики Тая с Симой услышали уже на крыльце школы.
В пионерской комнате яростно дрались две совершенно одинаковые первоклассницы – сёстры-близнецы Натахины, Танька и Зойка. Крошечные, худенькие, в одинаковых китайских зелёных платьицах, горластые, как грузчики. Длинноватые негустые волосы, странно подхваченные ободками – розовым у Таньки и жёлтым у Зойки, – стояли на головах торчком. Тонкие вытянутые боевые носы топорщились на лицах – сразу заявляли о себе, приковывая взгляд. И только через некоторое время проступала вся физиономия. Натахины со своими покачивающимися хохолками походили на двух дерущихся удодов.
Тая с Симой застыли на пороге.
Одна из диковинных птиц повернула к ним раскрасневшееся лицо, перечёркнутое по щеке сверху вниз четырьмя свежими царапинами-полосками, и, уперев руки в боки, крикнула:
– Нет, главное! Я, может, люблю его с детского сада, а она тут пришла, такая! Танцевать с ним будет!
И изо всех сил пихнула вторую удодиху в грудь. Та ответила. Так молча они яростно толкались ещё какое-то время. В стороне скромно стоял предмет спора – по виду ничем не примечательный мальчик их возраста Дантес Тарасюк и, видимо, ждал, чем всё закончится. Вместе с ним ждала Вета – молоденькая студентка училища культуры, приглашённая в лагерь вести танцы и ритмику. Ей было страшно связываться.
– Здравствуйте, дети, – спокойно сказала Тая. – Меня зовут Таисия Сергеевна. Я буду с вами заниматься. А это – Сима.
Натахины опустили руки и уставились на них. Мальчик тоже поднял глаза. Вета сделала шаг навстречу и умоляюще сплела пальцы.
– Мы… – проблеяла она, – составляем пары для полечки, и… вот.
Зойка опомнилась и подняла руки, чтобы опять пихнуть Таньку.
– Ну, – поспешно проговорила Тая, – можно ведь всё решить мирно…
– Как? – хором спросили Танька, Зойка и Вета.
– Спросить его самого, – вдруг подала голос Сима и кивнула в сторону мальчика.
Все молча ждали. Это было неожиданно: Натахиным даже в голову не приходило, что спор можно разрешить таким способом.
Дантес Тарасюк улыбнулся, подошёл к Симе и взял её за руку. Встал в пару.
Натахины застыли. Вета, затаив дыхание, ждала, что будет.
– Ну что ж, – мягко произнесла Тая, – очень хорошо. Таким образом, у нас есть две пары.
Танька и Зойка, не говоря ни слова, послушно сцепили руки. Конфликт был исчерпан.
В пионерскую тем временем потекли дети; желающие танцевать подходили к Вете и образовывали новые двойки. Последней, что-то дожёвывая на ходу, вкатилась шарообразная воспитательница по фамилии Гоявец. Она моментально опознала двух помощниц – Вету и Таю – и, даже не поздоровавшись, сразу припёрла к стенке вопросом:
– Вас как тарифицировали, а?
– Что? – не поняла Тая.
– Сколько вам будут платить?! – громко, как будто разговаривая с глухой, произнесла Гоявец в её сторону.
– Да нисколько, я думаю, – тихо ответила Тая. – Насчёт Веты не знаю, а я просто практикантка, какая может быть оплата?
– Оплата может быть всегда, – отмела Гоявец. – Так… сейчас иди в бухгалтерию, на втором этаже. Войдёшь – доброе утро там, сама знаешь… И прямо – так ей и так, Антонина Иванна. Я такая-то. Посмотрите в документах – какая оплата мне положена за месяц. Иди, ничего тут страшного, имеешь право.
– Нет, – сказала Тая и улыбнулась, – я не пойду.
На лице Гоявец появилось досадливое выражение. Губы сложились колечком, щёки округлились, как будто она собиралась надуть шарик. Сима молча переводила взгляд с воспитательницы на Таю.
– Я схожу, – вдруг заявила она.
– Умница, – обрадовалась Гоявец.
– Там могут не захотеть с тобой разговаривать, – предупредила Тая.
– Захотят, – заверила Сима.
Разговаривать стали. И больше того, посмотрели документы, из которых следовало, что деньги, хоть и небольшие, помощникам воспитателя заплатят.
…В лагере Тае с Симой жилось хорошо. Он как-то гладко вписался в их утренние-вечерние прогулки по городу, до школы и обратно. Эти тихие нежаркие июльские дни, алмазно-сверкающая в ворсисто-зелёных холмах река, воркотливая неспешная лагерная жизнь не канули в омут памяти, а остались на берегу, согревая душу. Как и лето в карьере.
Незаменимым человеком оказалась Сима. Она как-то сразу стала главной – её спрашивали, когда надо было разрешить спор, пожаловаться, узнать что-то, если Таи вдруг не было рядом. К воспитательнице обращаться было бесполезно – она сидела под деревом во дворе и всё время вязала крючком какую-нибудь дрянь: нитяные подследники, полосочки на голову, и на все обращения отвечала рассеянно: не знаю, детка; иди поиграй, детка. Если к ней подсаживался кто-то из взрослых, например Тая или Вета, Гоявец, не спрашивая, начинала один и тот же рассказ без начала и конца:
– Ну что, утром встала, пока туда-сюда, диван заправила, умылась-оделась. Колбаски поджарила, хлебца на завтрак… Пока посуду помыла, Иришке на суп картошки начистила, бульон у меня с вечера был. Запустила пшенца, морковочки. Глянула – без пятнадцати! И – бежать…
Тая с любопытством смотрела на эту женщину: она до странности походила на щедринский персонаж Органчик, но с расширенным репертуаром.
– Ну а что – выходной? – монотонно долдонила Гоявец, – пока постирала-развесила, полдня ушло, обед, Иришка пришла, скорей-скорей иваси разделала, благо картошка холодная со вчера стояла, потом глядь – пол какой-то нечистый… Так не то чтобы помыла, тряпкой подмахнула, и всё, Иринку за маслом в очередь послала, гладила потом до полночи, устала как собака. Утром еле живая…Глазунью с сухариками… Глянула – без пятнадцати…
Как относятся к ней коллеги, Тая поняла, когда увидела на школьном крыльце бухгалтера Антонину Ивановну, вышедшую покурить. Воспитательница немедленно встала с лавки и поднялась по ступенькам, не выпуская из рук вязания и не сняв с носа очков. Открыла рот.
– Гоявец! – рявкнула бухгалтерша. – Только не рассказывай мне, ради бога, как ты стирала!
Органчик моментально схлопнулся, Гоявец молча вернулась на свою лавку. Таю коробило обращение «Гоявец». У воспитательницы было мягкое красивое имя-отчество Татьяна Лазаревна, но, кроме неё, Таи, об этом никто не помнил. Каждый, кто произносил фамилию Гоявец, писал её в уме с маленькой буквы: «ключи от пионерской комнаты забрала гоявец», «гоявец приходит всегда без пяти минут», «гоявец бесполезно спрашивать» – говорили дети. А в лицо не называли никак. Слово было некрасивым: в нём жили одновременно голец и пиявка. Мерзкий болотный червяк размером с рыбу.
Гоявец существовала в своём мире жареной картошки и пальто из химчистки, не замечая ни изменений в стране, ни событий вокруг. Терпя всю жизнь мужа-забулдыгу, она в любые времена жила одинаково несладко; вселенная замкнулась на тринадцатилетней дочке Иришке – худенькой, беленькой, которая ходила в музыкальную школу «на скрипку» и в областную филармонию «на хор».
Боевые качества просыпались в Гоявец, когда надо было вырвать, выклевать какой-нибудь кусок из тела государства. Она точно знала, что и откуда им с дочкой «положено», и бесконечно утюжила соответствующие организации на предмет льгот, преференций и вообще просто так, на перспективу, чтоб не расслаблялись. Щедро делилась информацией с окружающими.
В первый же день, в обед, она, увидев, как Тая с Симой разламывают котлетку на двоих, немедленно гаркнула в сторону кухни:
– Ещё одну порцию! – И Тае: – Ты что, с ума сошла? И так обед убогий, ещё и… Ну нет её в списках, и что? Одна котлета экономику разрушит? Шухов с Петровой отсутствуют, а я эти сведения не подала. Кто проверит? Кому, к чёртовой матери, это нужно? Все так делают. И котлета эта – ерунда. Вот я, слушай…
И принялась рассказывать, какие роскошные биточки она творит из обычного мороженого минтая – с тёртой картошкой для пышности, мелко резанной свиной шкурочкой для сочности и зажаристости – фиг отличишь от благородной рыбы! И даже мясными кажутся некоторым, кто попробовал. Готова дать рецепт, не жалко.
Тая слушала и кивала и даже с каким-то облегчением понимала, что ситуация вышла из-под её контроля. Впоследствии, придя в столовую, Гоявец заказывала количество порций, принимая во внимание Симу, и она, Тая, уже была не властна над ситуацией.
Махнула рукой.
И погрузилась вместе с Симой в лагерную жизнь. И опять было такое чувство, что этот маленький мирок, двадцать пять ребят разного возраста, живёт обособленно, отдельно от большого мира, где очереди, невыплаты зарплат, митинги, старухи с убогим барахлом на расстеленных газетках у магазинов и остановок.
Утро начиналась с аэробики: гибкая, лёгкая Вета в фиолетовых лосинах и полосатых гетрах; прыжки, повороты, стремительные махи ногами попеременно. Светлые волосы, подхваченные сиреневой ленточкой, тонкие локотки, гибкие точёные пальчики. Магнитофон со скамейки сыпал бесконечную заводную ритмичную музыку. Двадцать пар восхищённых глаз, не отрываясь, следили за инструктором. Ладони с хлопком встречались под высоко поднятыми коленками, влево-вправо, взад-вперёд мотались головы с вытаращенными глазами, ноги расходились-сходились в отчаянном прыжке. После ритмической гимнастики выдавалось лакомство ещё заманчивее – ламбада. Сначала повторяли движения, и Вета поправляла не умеющих правильно качать бёдрами, а потом ползли длинной разноцветной гусеницей туда-сюда по дорожке вдоль скамеек. Полька, которую разучивали для концерта к закрытию лагеря, шла гораздо хуже и неохотнее, но держалась на уважении к педагогу. Женская часть лагеря обожала утренние занятия и желала подражать инструктору. Уже на второй день некоторые захватили с собой лосины, футболки, майки химических цветов, какие-то короткие жилетки со шнурками. Гоявец моментально навязала для всех желающих яркие нитяные полосочки на голову.
Натахины напяливали лосины прямо под свои китайские платья; хохолки метались и падали на поддерживающие их вязаные ободки неоново-зелёного цвета. Только Сима с Таей не поддались всеобщей эпидемии – делали упражнения и танцевали в обычных спортивных трико.
После двенадцати по расписанию полагался – творческий час. Но ни бумаги, ни карандашей, ни пластилина в пионерской комнате не было. Зато имелась громадная картонная коробка, полная школьного мела, которую помявшись и погремев ключами, выделил завхоз. Видно, всё-таки имел отношение и к карандашам, и к пластилину. И дети, взяв мелки, уходили в соседний сквер, где между газонами с подвыгоревшей травой змеились асфальтовые дорожки, – и рисовали, рисовали. Девочек было больше; отсюда и бесконечное количество красавиц в полосатых гетрах с неестественно вывернутыми ногами и непропорционально длинными руками. Мальчишки в стороне вели свои мужские разговоры, по-всякому чеканили футбольный мяч, потом изобрели какой-то мудрёный футбол с обводкой вокруг газонов; гоняли, шаркая ногами по рисункам и пугая криками девчонок.
А потом Сима начала читать. Сначала час после обеда, который в загородном лагере называется мёртвым, и все спят или пытаются изображать сон, а у них по расписанию – тихие игры. Затем час вырос до полутора, и того не хватило; дети требовали чтения и в «творческое время». И Сима с раскрытой книгой ходила от скамейки к скамейке и рисовальщики следом за ней, возя у неё под ногами мелом и скрупулёзно, по сантиметрам, деля территорию. И это были уже совсем другие рисунки.
Сима обладала прекрасной манерой чтения. Голос звучал вроде бы монотонно, несколько отстранённо; она не раскрашивала героев разными голосами, наоборот; но была в её интонации удивительная внутренняя сила, которая делала текст значительным, рассказанную историю подлинной, вела за собой, не отпуская. И Тая заслушивалась, забывая обо всём, понимая, как это талантливо и исключительно, в общем-то, даже противоестественно для ребёнка неполных девяти лет.
Первой прочитанной книжкой стала сказка Шварца «Два брата». Тая ничего не советовала Симе – та выбирала сама, соответственно своему внутреннему компасу.
История про Старшего и Младшего, рассказанная автором простыми словами, в Симином исполнении превратилась в огненный шар, проникающий в сердце и не оставляющий его в покое ни на секунду. «Два брата» прочитались за два дня; многие, например Натахины, откровенно ревели, беззвучно открывая рты и размазывая слёзы. Счастливый конец прозвучал невнятно – в общем, никак. На следующий же день поверх яростно затёртых туфлями и сандалиями красавиц в купальниках проступили черты Старшего и Младшего, жестокое лицо Прадедушки Мороза. Громоздились огромные кучи, из которых торчали клювы и хвосты рядом с безысходно запертой дверью – на ней, жирно и страшно кричал номер «49». Больше всего потряс Чернобородый – половина бороды у него действительно была цвета сажи, а половина седая. И чёрное пламя, горящее в белой печке. Тая стояла над этими двумя рисунками и ёжилась, как от настоящего холода.
«Про то, да не про то, – думалось ей, – совсем не так, как это видел писатель».
Симе удалось внести в чужую историю выстраданные нотки личного опыта – опыта одиночества, неприятия и изгойства. И удивительным образом передать его остальным. И дети это прочувствовали, как своё. А может быть, хоть и небольшой, но опыт был у каждого… Где они взяли уголь или что-то ему подобное для рисунков, Тая разбираться не стала.
…А потом за несколько дней, к окончанию смены, были прочитаны «Братья Львиное Сердце». Вот тут забылись все эмоции; страх вздохнуть или заплакать и пропустить слово или не дай бог фразу, заставлял слушателей сидеть столбиком, как суслики, не шевелясь… Остановилось время. В Симином голосе звенела постоянно натянутая, готовая лопнуть струна. Она поднимала текст на немыслимую вдохновенную высоту, заставляла чувствовать, как своё, чужое горе, отчаяние, тоску и ледяные оковы непоправимости. И в то же время бестрепетность и неустрашимость любви и высоту жертвенности – такую простую и ошеломляющую, понятную любому, даже самому младшему школьнику…
Вета уходила сразу после своих занятий, Гоявец не отлучалась никуда из-под дерева на школьном дворе; таким образом, все дети были предоставлены Тае. И Симе, которая стала для них каким-то магическим существом, кем-то вроде оракула, знающего суть вещей и поступков и умеющего открывать другим это тайное знание. Первачки считали её непререкаемо взрослой. Но когда семиклассник Овечкин спросил, сколько ей лет, и признался, что даже не мог предположить… Тая задумалась. Ей, коротышке, рослая Сима доставала уже до плеча. Спокойное неулыбчивое лицо, вечно закушенная нижняя губа, привычка помалкивать, приобретённая за последний год, хорошо добавляли возраст. И – да, иногда она сама чувствовала себя недостаточно серьёзной под этим спокойным, сосредоточенным, как будто видящим что-то недоступное другим, Симиным взглядом.
Ужасно хотелось поговорить об этом с Димкой.
Но Димки-то как раз и не было с ними…
– Да это лица, что ли? Это жопы, а не лица!
– Николай, с вами все согласны, но выбирайте ж выражения, пожалуйста!
– Руки трясутся, глазки бегают – это мужик, что ли? Взял, засадил бы стакан для храбрости – и вперёд! Хоть уважать можно было бы. Путчист! Пиночет херов. Я тут в телевизоре его однокурсника смотрел, а тот: «Кто-о-о? Гена, – говорит, – Янаев? Руководитель путча? Не смешите меня!»
– Вы за т’ебя говорите! «Т’оглат’ны…» Кто тут – т’оглат’ны? Пут’ть бы – хоть путч, хоть чего… Колбат’ы четырет’та грамм… На! Ме-т’яц! Хлеба не дот’ыта! Вт’ех в… Т’ами знаете куда! Пут’ть т’тарые времена вернут’тя! Хоть Брежнев, хоть Андропов. Хоть кто! Хоть этот, по телевизору!
– Да пошла ты, Ася! Я тебе за демократию… Я за неё – сам на баррикады. Пойду, стакан приму, а то душа не на месте.
– Т’ам пошёл, Коля. И вы вт’те вмет’те т ним… А т тобой, Коля, я т’рать больше на одном гектаре не т’яду, а не то что… Так и знай! Ты ж ко мне, зат’танец, за деньгами придёшь, не я.
Вот тогда время начало сжиматься и приняло совсем другой ход – тогда, когда во второй раз уехал Димка в свою страну под названием Оленегорск. Тая это точно запомнила – новый отсчёт. Дни, недели, месяцы и даже годы побежали вдруг с утроенной скоростью, только успевай оглядываться. Как будто она до поры переворачивала страницы книги, неторопливо и тщательно прочитывая всё до буковки, и вдруг ветер налетел – фр-р-р! Пролистал их сам – быстро, как шальной, оставляя в памяти лишь фрагменты текста… И цветные картинки.
Всё-таки уехал. Поспешно, неотвратимо, глупо. Перепахав, вывернув наизнанку всю их жизнь. Или это сделала Клубникина? Появившись, как всегда, без предупреждения, со своей прекрасной победительной улыбкой.
И с Мережкиным в придачу.
Был ранний вечер конца июня. Тая только-только сдала последний экзамен летней сессии и сидела, свободная и счастливая, на лавке во дворе, напротив своих окон. Рядом Сима, болтая ногами, читала Кервуда. Между ними стояла дерматиновая кошёлка с Катькиными дарами. Ждали Димку из очереди за сахаром.
– Сима, будь другом, – попросила Тая, – отнеси сумку… домой к Мятлику.
Та, не отрываясь от чтения, зацепила указательным и средним пальцами потрескавшиеся ручки и неуверенной походкой направилась к подъезду. И исчезла там надолго. Видимо, Прекрасная Казашка попросила помочь или усадила пить чай…
Внезапно, будто из ниоткуда, во дворе материализовались Клубникина с Мережкиным. Под ручку. И сразу увидели её. Уходить было поздно.
– Вот, – сказала Маргарита вместо «здравствуйте», улыбнувшись всеми ямочками, – гуляли. Пить захотелось – вспомнили про тебя. Можно зайти попить водички?
Тая кивнула.
– Я быстро, – уронила та, ты не вставай… Алевтина Ивановна дома?
Мережкин пламенел лицом. Он сразу понял, что Клубникина оставит его наедине с Таей, и не знал, что делать.
– Сядь, Саша, посиди, – ласково пропела его Прекрасная Дама и исчезла в подъезде.
Мережкин одеревенел окончательно и опустился на лавку. Он казался очень худым в своей курсантской форме, но – Тая в очередной раз этому поразилась – выглядел не звенящей стрункой, как раньше, а какой-то кривой и тонкой изломанной веткой. Коротко остриженные волосы скрывала фуражка, голова под ней выглядела длинным, угловато оструганным чурбачком, глаза смотрели вниз и были странно туманными, неясными, как запотевшая амальгама. Может, так смотрелись на фоне кителя защитного цвета.
Конечно, Клубникина специально оставила их одних, чтобы внести больше смятения, неудобства и тревоги в её жизнь. Мережкин в расчёт не принимался. Бедный Мережкин. Но Тая не собиралась ему помогать. Так они сидели на некотором расстоянии друг от друга, молча глядя перед собой.
Клубникина задерживалась.
Вдруг с противоположного угла, из небольшого зазора между домами показался Димка. И тут же, моментально увидел их с Мережкиным. И замер почему-то, внутренне замер (Тая очень хорошо это почувствовала), продолжая машинально двигать ногами. Его глаза метались от одной фигуры к другой и…
Свернуть было невозможно. Глупо. Поэтому, подходя к скамейке, он точно так же пылал, как и Мережкин. Приблизившись, как-то по-дурацки, шутовски раскланялся… И исчез в подъезде, нервно хлопнув дверью.
Через минуту появилась Клубникина, но это было уже неважно. Тая не помнила даже, как они ушли. Она поднималась по лестнице в подъезде, не чуя под собой ног…
Дверь в Димкину квартиру оказалась открытой. Тая толкнула её, вошла в коридор и, набрав воздуха, позвала: «Мятлик!»
В ванной тут же зашумела вода. На шум выглянули Димкина бабушка и Сима.
– Вот, – пожаловалась Прекрасная Казашка, – залетел домой, сразу закрылся в ванной и сидит там, не выходит… В туалет не попасть. Сколько можно, открывай! – повысила она голос и стукнула в дверь костяшками пальцев.
– Башка, я нескоро! – отозвался из-за двери весёлый Димкин голос. – Иди давай к Каретниковым, если надо…
И вода зашумела ещё сильнее.
…Тая с Симой до темноты пробыли на балконе. Несколько раз к ним в квартиру заходила Прекрасная Казашка и жаловалась, что Димка всё ещё сидит в ванной. На все вопросы отбрёхивается и не собирается выходить. Тая невидящим взглядом утыкалась в раскрытую книжку и прятала от Симы глаза. Та ни о чём не спрашивала. А Тая думала о том, что теперь делать. Что, что почувствовал Димка, увидев их с Мережкиным? Каким таким общим росчерком смог замкнуть в один круг их давным-давно разъединённое прошлое? Да и что там было в этом прошлом? Было – понимала она. Давность, в которой нет места Мятлику…Он моментально это понял.
– Господи, пропади она пропадом, эта история, – думала Тая и закрывала глаза, – и Мережкин вместе с ней…
Она чувствовала, что ситуация не рассосётся сама собой. Что надо сделать правильные шаги. Сказать важное, но простое, всё объясняющее. Или не объясняющее, но отменяющее какие-то прежние, далёкие, не имеющие уже значения события.
Но как?! Как… От одной мысли перехватывало дыхание и челюсти сковывало больным тягучим спазмом, который моментально сползал вниз, в горло.
…Ничего делать и говорить не пришлось.
На следующее утро, в невыносимую рань, в шесть часов, их разбудил стук в дверь и голос Прекрасной Казашки:
– Аля, открой! Ты посмотри, куда он собрался! Таечка, вставайте! Он уезжает!
Встрёпанные со сна, в наспех накинутых халатах, они с мамой распахнули дверь.
На площадке, растопырив перед внуком руки, вцепившись левой в перила, а правой упершись в стену, закрывала ему путь вниз по лестнице, с неприбранными волосами, в надетом наизнанку халате, Прекрасная Казашка. Перед ней стоял Димка в брезентовой штормовке со старым рюкзаком и с кривой улыбкой тянул своё:
– Ну, ба-ашка…
– Дима, далеко собрался?
– Мятлик, тебе завтра получать аттестат… – одновременно произнесли мама Аля и Тая.
– Вот! – закричала Прекрасная Казашка.
– Уезжаю в партию, в поле, как в прошлом году, – нудно и терпеливо объяснил Димка, не глядя им в глаза, – с Урмановым, башка, ну вы же все знаете… Перенесли время отъезда. Неожиданно. Мне вчера позвонили, – он поддёрнул рюкзак, внутри что-то звякнуло, – а аттестат башка получит, чего тут такого? Распишется, и всё.
– А институт? – спросили все трое хором.
– Господи! – закричал Димка. – Да я на месяц всего! Двадцать пятого июля буду как штык! Всё прекрасно успею, я всё рассчитал! Да пусти ты, башка, ну пожалуйста! Я же всё равно уеду!
– Пустите его, – тихо сказала Тая.
Келбет Гумаровна медленно посторонилась.
– Его охватило чувство беспричинного счастья! – заорал Димка и скатился вниз по лестнице.
Бабахнула подъездная дверь. У Прекрасной Казашки затряслись руки, и Каретниковы увели её к себе на кухню слушать утешительные слова. Мама ласково гладила сухие дрожащие пальцы и капала корвалол, а Тая что-то говорила деревянным голосом, с ужасом держа в голове прошлогоднюю пьяную эпопею с Урмановым и ему подобными…Как ни крути, а получается, она одна во всём виновата. Но Мятлик! Дурак какой. Дурак, дурак, дурак. И Клубникина. Тая сжала зубы. Где-то на периферии сознания мелькнул Мережкин.
Неважно.
Птица Мамыра, она. Ничего не смогла предотвратить и ничего исправить.
…За всё время Димка прислал две телеграммы: 26 июня о том, что благополучно доехал, и 25 июля, что в силу производственных обстоятельств домой в ближайший месяц не вернётся. Институт накрылся медным тазом. Тая силилась вспомнить эти дни и не могла. Может, август был перенасыщен событиями – поэтому? Или всё то хорошее, июльское, что было у них с Симой, перекрыло ужасные мысли и страх за Димку? Думать об этом было стыдно.
Главное, как-то внутренне опала Димкина бабушка. Как будто успокоилась от этой неизбежности. Каретниковы готовы были сделать для неё всё на свете. Тая сходила в институт, объяснила ситуацию – хотела подать документы – но без личной подписи абитуриента их не приняли. Хотя если бы даже… Мёртвому припарка. В телеграмме ясно же написано: до 25 августа. А экзамены – с первого по десятое.
– Когда-нибудь у неё будет инфаркт, – в отчаянии произнесла Тая, проводив до двери Прекрасную Казашку. – Димка доведёт.
(«Из-за тебя», – гаркнула Мамыра.)
– Не будет, – спокойно сказала мама, – не позволит она себе… Жить ей долго, Таюша. Пока не будет твёрдо знать, что с внуком всё в порядке. Не упокоится, пока не успокоится…
Тая силилась потом вспомнить этот август, но не могла. Протёк незаметно, как песок сквозь пальцы. Вот они с Симой в очереди за сигаретами, потом в следственный изолятор, в то окно, где принимали посылки для Бобэ. И тут спросили: кто крайний? А кто-то ответил: вон, женщина с девочкой. Сказанное подбросило и закрутило в серой воронке тягучей унылой мути. Никто ещё, никогда!.. Женщина с девочкой – это она и Сима. В этой немой горестной толпе она перестала быть маминой дочкой; перепрыгнула черту и сама стала женщиной с девочкой. Хикори-дикори-док. Мышь повисла на стрелке часов и своим крошечным весом на миллиметр сдвинула её, заставила время бежать быстрее. И всё, всё пошло по-другому…
Потом тоскливая музыка и фигуры в белых пачках на телевизионном экране в Димкиной квартире. И вздох Прекрасной Казашки: хоть «Лебединое…» посмотрим. И пресс-коференция гэкачепистов. Балкон у них был открыт; из соседних распахнутых окон неслись крики и нелестные комментарии, а то и откровенный мат. Мама Аля морщилась, а Тая смотрела на экран и не чувствовала ничего, кроме чужого страха, скрываемого изо всех сил, чужой тоски, предчувствия неизбежного. И думала почему-то не о том, что будет со страной, а что – именно с этими людьми, и конкретно с главным – обладателем серого мятого лица, выталкивающего с трудом обязательные слова. С первого взгляда было видно, что ничего у него не получится, что под влиянием каких-то внешних сил он заставил себя сделать это… Взят на понт, как говорили мальчишки.
«Каково это, – думала она, – подчиняться чужой воле и делать дело, в которое не веришь? И постепенно проникаться ужасом неотвратимости».
Вот. Ужас неотвратимости. Эти два слова и остались с того времени. С августа девяносто первого года. С времени – нет, с безвременья, когда висели на волоске судьба страны, участь Бобэ, Димкино будущее и всё-всё-всё то, что будет со всеми ними…
– Таюша!
– Кнопочка! Вы уже дома? Съехали с дачи? Ну хоть когда-нибудь зашла бы, всё по телефону и по телефону…
– Ой, слушай. Я к вам боюсь ходить. У вас стал подъезд такой неприятный… В прошлый раз заходила – когда тебя с мамой дома не было, так внизу одна женщина так кричала, на весь дом! Думала, оглохну! Кто-то там, я так поняла, её убить хотел или ещё чего похуже. Просто ужас что кричала. Такими словами! Я не знала, куда деваться…
– А, это весной? Тогда? Утром? Не надо пугаться, это Ася. У нас там бездомный какой-то внизу ночевал, а темно – она ему на руку наступила. Уйти не успел.
– Вообще-то было два часа дня.
– Ну… когда что-то такое, она целый день возмущается – на весь дом. Мы привыкли.
– Ужасы у вас творятся. Бездомные ночуют, крики с самого утра.
– Ох… время такое. С подвала три раза замок сбивали, лампочки вкручивать бесполезно. Ася ещё – наше спасение, все так говорят. Гоняет из подъезда не своих: и бездомных, и кто пьёт – всех! Никто с ней связываться не хочет. Ты посмотри, что у других творится – вонь, люди посторонние, бутылки… А у нас просто света нет, и всё.
– А вот мы взяли и цифровой замок на свой поставили – и лампочки целы, и чисто всегда. Скоро и на калитку тоже… Хотя – забор во дворе не такой высокий, может и не сработать.
– Кнопочка, солнышко, да хватит про ерунду! Как Тамара Сергеевна, Михаил Георгиевич?
– Ой, дома нервно у нас. Папа не спит совсем, последние волосы на голове вырвал. Поставщикам платить нечем, и зарплату нечем… Потребители не имеют возможности перечислять деньги. Народ день и ночь на собраниях кричит, как Ася ваша. Три месяца зарплату полностью не платили. Бартером дают.
– Чем?!
– Ну… это как при первобытно-общинном строе. Натуральное хозяйство. С потребителей деньги получить не удалось, но они пригнали вагон китайской тушёнки. Или постельное бельё. Или муку. И людям раздают через заводской стол заказов в счёт зарплаты.
– Вообще-то выгодно. Мы бы с мамой тоже тушёнкой взяли. Отпускные так и не выплатили – частично. Хорошо, что мне за лагерь дали.
– Да-а… Снабженцы сейчас на заводе – первые люди, папа говорит. А мама всё время: лучше сторожем пойти детский садик охранять, чем так в директорском кресле себе нервы… А ты Иришу давно видела, Тай?
– Давно, целое лето…
– Лариска вся в любви – с Валериком своим… А Рита Клубникина поступила, знаешь? Как хотела, на дефектологию, на заочный. Легко. Её сразу в воспитатели перевели. А Конакову уволили – представляешь? Так мы и не встретились все вместе, как хотели. Может, в это воскресенье?
– Прости, я… у меня…
– Да ясно, Таюня… Можешь не объяснять. До лучших времён…
Вот чего Тая даже представить себе не могла! Того, что 28 августа будет сидеть рядом с плачущей Лерой Курчинской вдвоём в пустой аудитории, утешая её и тихо сходя с ума от того ужаса, который услышала. А сама Курчинская из высокомерной цацы превратится в обыкновенную девчонку с растрёпанными волосами, пятнами на щеках и больными от пережитого страха глазами.
Их двоих только и смогла вызвонить Дина Рафаиловна для того, чтобы привести в порядок малый угловой зал – промыть столы, доску и подоконники, вытереть пыль с полок стеллажей. Сима, конечно же, приехала с ней вместе, но умотала туда, где гонял на своём велике Дантес Тарасюк и другие знакомые лица.
И вот Курчинская. Барышня, которая едва поворачивала голову на Таино «здравствуй», цедя в ответ невнятное. Теперь она сидит напротив неё у раскрытого окна, катая в дрожащих пальцах истерзанную сигарету.
– Я бы не пришла, если бы не ты, – каким-то сорванным, больным голосом произнесла Курчинская, заглядывая ей в глаза, – я же ни с кем… Я ни с кем не могу поговорить… – Она сжала челюсти, преодолевая спазм, и тяжёлый глоток с каким-то полуписком-полустоном прокатился по горлу. – Ты, пожалуйста… ты прости меня, пожалуйста. Я знаю, что я свинья. Мы с Юлькой…
– Не надо, – сказала Тая и положила руку ей на запястье, – не надо. Ты говори, если хочешь, Лера… Я слушаю.
А сама не хотела – боже, как же она не хотела слушать! Зажмуриться, заткнуть уши и оказаться вместе с Симой на скамейке в сквере, где у тебя под ногами, пыхтя, возят мелом по асфальту сёстры Натахины. Знала, что услышит страшное, больное. Непоправимое.
Курчинская бормотала и плакала одновременно.
– А они мне там, в милиции: вы зачем, девушка, в эту машину садились? Вы что, не видели, кто там? Я им – сто раз! – мы не садились… Не садились! Они сами. Мы стояли, на углу Доронинской и Беркутова. А они… они подлетели на убитой такой «копейке», аж тормоза завизжали, и… – Лера задохнулась: – «Ну чё, чиксы? Занимаем места согласно купленным билетам?»
Тая боялась шелохнуться.
– А мы… Мы сначала не испугались. Да кто к нам…Сейчас, думаем, пошлём их, ну и отвалят. А они…
Курчинская затряслась-заплакала, слов стало не разобрать.
С трудом Тая поняла, что из машины выскочили двое парней и моментально затолкали их, от неожиданности почти не сопротивлявшихся, на заднее сиденье, а с обеих сторон втиснулись сами.
– Они странные. Так вроде и не страшные, а… лыбились всё время. Но улыбка, знаешь какая? Глаза пустые, одни зубы.
Тая закрыла глаза. Неизвестно почему в памяти всплыла улыбка Клубникиной.
– Юлька, она… Ну ты её знаешь. Как на этого заорёт: «Лыбу свою погаси, урод, и дверь открой, а то я тебе свою фамилию скажу!»
– Сказала?
– Сказала… – Курчинская опять затряслась, зажмурилась склонилась к кулакам, упёртым в стол.
Тая молча встала, намочила и выжала тряпку, начала протирать подоконник. Она подумала, что будет лучше не смотреть той в лицо – может быть, тогда рассказ будет более связным.
Действительно, Курчинская немного успокоилась и продолжила глухим хрипловатым голосом:
– На фамилии они вообще никак… У меня такое чувство, что они и не знают никаких фамилий. Но этого же не может быть? Раз они в городе… Я так и не поняла, – она судорожно вздохнула. – Ну вот ехали так по улицам, на сиденье вчетвером. Эти… зажали нас с обеих сторон, не копнуться. Но нет, не трогали там, руки не распускали. И на слова – никакой реакции. Улыбались, как роботы, и всё. Привезли в самую задницу, в пехотный городок, в лес. Там эти – ДОСы, знаешь?
Тая машинально кивнула, хотя никогда не была – только слышала про ДОСы – дома офицерского состава и их семей, в которых уже жил неизвестно кто, потому что воинская часть давным-давно была расформирована. Звякнуло цинковое ведро – Тая перенесла его ближе к следующему окну.
– В самый дальний дом, к лесополосе. Тут мы… Тут страшно стало – по-настоящему. Мы вылезать не хотели, упёрлись, и всё. А они… Заржали и говорят: «Ну бабы тут не хотят, в лес хотят прокатиться, так в лес и поедем…» И выходить страшно, и сидеть страшно. Мы вылезли всё-таки. Там глушь такая. Дом двухэтажный, восемь квартир. Подъезд на лесополосу смотрит. Ори не ори.
Лера тёрла лоб обеими ладонями – от бровей к корням волос, как будто смертельно устала – и от этого рассказа, и от воспоминаний тоже. Булькнула вода от опущенной в неё тряпки – с каким-то успокаивающим домашним звуком.
– Юлька там на них всякими словами: утырки, козлы. И что с ними будет, если не отпустят нас. Она никак поверить не могла. А я уже… Ей даже ничего не сказали, только – «за козла отдельно», и всё. И поволокли в подъезд…
Квартира с изодранной, истыканной ножом дверью находилась на первом этаже, и девчонок растащили по разным помещениям: Юльку в комнату, а Леру – на кухню. Горел свет, потому что окна были занавешены суконными одеялами. В комнате, куда увели Примарозову, судя по звукам, было несколько человек. С Курчинской оставили одного, все называли его Надавыш, – маленький такой, с квадратной головой и расплющенным носом.
– Вижу: пугать его не надо – бесполезно; орать тоже… Как вообще смогла что-то говорить, сама не знаю…Угостила сигаретами, ты же знаешь, у нас хорошие… Он аж свистнул, набрал себе, но не все, пачку оставил. Думаю: может, денег дать? А этот как по глазам прочитал: деньги оставь себе, говорит. Даже не доставай. Тут тебе не купля-продажа, тут обслуживание в номерах. И улыбнулся криво… Мне показалось, жалостливо.
Курчинская задохнулась. Тая отжала тряпку и начала протирать столы.
– Это смерть, понимаешь? Смерть пришла. Я так думала. Но мысль главная – надо спокойствие сохранять. Изо всех сил. Что плакать, просить? Бесполезно. Это же понятно. Я просто… Я до этого времени… Я не знала, что есть ситуации, когда отец не спасёт. Не знала, и всё. Что с нами будет-то – говорю. Собралась, и спрашиваю. А внутри всё дрожит и тошнит сильно. А он такой: по-разному всегда… Самое простое – свет выключить, и кто кого поймает! Но это при хорошем раскладе. А если так выёживаться – и на стенку показывает, где Юлька орёт-ругается, то и по полной можно…Сейчас, говорит, послушают-поржут, а потом… Тут я говорю: мне в туалет! Ну он показал, а сам стал у двери – запираться бесполезно, говорит, она с полпинка открывается…
Курчинская опять поднесла ладони к глазам и затихла. Тая подсыпала порошка и с силой тёрла чернильное пятно на столе.
– Я когда там… Гос-по-ди! Иногда говорить ничего не надо – только посмотреть! Там… Я хотела просто минуту одна побыть, с мыслями собраться. Думала уже – может, вены вскрыть? Чем? В сумке – ключи, пудра, зажигалка. Зеркало разбить? Дверь закрыла, огляделась. А там… а там… ванна до половины водой налита и презервативы плавают. В… Я…
Курчинская уронила лицо на сложенные руки и зарыдала в полный голос. Тая стояла, замерев, уставившись на ведро с водой.
Рассказ закончился не скоро. Её лицо сначала заливали слёзы, потом они иссякли. Несчастная, измученная, она кривила рот в беззвучном плаче, кулаки сжимались, ходуном ходили плечи и никак, никак не могли остановиться. Там, на кухне, она как-то нашла силы спокойно разговаривать с Надавышем – уже сама не помнит о чём. Он и просветил её, что их двоих приняли за дорогих шлюх – стояли-то они, одетые и накрашенные, у ресторана. А эти, в «копейке», как раз таких ездили-искали. Развлечься. Сморжопились, сказал, вы по полной. Ничьи фамилии здесь, сама понимаешь, не кнокают. Ну да, да. Даже из исполкома. И – да, даже первых лиц тоже. И вторых, и третьих.
Юлька всё ещё орала и ругалась, развлекая толпу отморозков. Они гоготали и надрывно орали такое, что хотелось закрыть уши или вообще спрятать голову в песок…
– Ты же знаешь, – сказала Лера, судорожно вздохнув, – мы и сами с Юлькой за словом в карман… Но…
И всё же нашлось имя, которое подействовало. По крайней мере, на Надавыша. Ей вдруг пришло, словно в тумане пришло на память, как блатные разговаривают друг с другом – выставляют, как фигуры на доске, авторитетов, с которыми знакомы.
– Ты… – спросила она, затягиваясь сигаретой и холодея от ужаса, – Колю-Килочка знаешь?
– Кто это – Коля-Килочек? – испуганно вскинулась Тая.
– Господи, да я сама толком… Какой-то из тех, чуть ли не положенец Пролетарского района.
Тая вздрогнула, но что такое положенец, спрашивать не стала. Ясно же, какой-то всем известный рецидивист.
– А ты его – откуда?
– Да Господи, ниоткуда! Я его сама знать не знаю, слышала только! Ляпнула, так, наобум. А он – напрягся. И стал расспрашивать, каким образом я… Ну и понеслось – с моим братом, говорю, учился в одном классе, друзья они хорошие с детства. И я его с детства… А сама думаю – сообразит! Мы ж с братом – в тридцать восьмой английской спецшколе оба. А Килочек этот, небось, четыре класса в Дыбунках – и колония для особо одарённых…
Надавыш вдруг заговорил очень серьёзно. Поверил! Расспрашивал о том о сём – Лера врала судорожно-вдохновенно, сама себя не помня. Складно, убедительно. Так, что в конце этого вранья её охранник сказал, что, как бы то ни было, перед Килочком он за неё вписываться не собирается.
Страж быстро и бесшумно открыл окно, отогнув одеяло, и помог ей спуститься на землю. Беги, сказал, дура, пока не засекли, попадёшься – второй раз никто не спасёт.
Она, не веря в своё невообразимое освобождение, обогнула дом и потратила драгоценные секунды, чтобы отыскать и впечатать в память оттрафареченный белой краской адрес на облезлой стене: Солдатская, 7, а потом металась по дороге как сумасшедшая, кидаясь редким машинам под колёса, пока её не подобрал рейсовый автобус, который шёл по другому маршруту, но это было уже неважно. Себя не помня она позвонила домой из автомата с остановки, и отец забрал дочь на машине, а за Юлей поехала милиция…
Лера выдохнула и помолчала. Слёзы и эмоции закончились. Что случилось с Юлей, она не знает. Жива, конечно, жива! А что они там с ней… Не зна-ет! Сама не спрашивает, а родители не говорят. И ни разу той не звонила. Как звонить, ну как после всего этого? Да и тем более, что Юльку увезли из города. В Крым, в Севастополь, к тётке, так мама сказала. Надолго, может быть, навсегда. И документы забрали из института – будет доучиваться там.
Лера, уставившись в одну точку, что-то бормотала; задавала себе вопросы и тут же отвечала на них. Сколько прошло времени до того, как она смогла позвонить? Ну… может, меньше часа. Пока ехала милиция… Что они там сделали с Юлькой за это время? Как?.. Невозможно. Думать, спать. Она спит с таблетками. Она виновата. Надо было в милицию сразу, на автобусе. Кричать, орать. Но она не могла… Нельзя произносить фамилии, нельзя, чтобы все знали. Суд, прокурор – нельзя. Имена на слуху, их с Юлькой с детства учили… И ты смотри, я только тебе. Нельзя, нельзя, нельзя…
Что стало с этими уродами? Наверное, что-то… Она не хочет думать. Её один-единственный раз допрашивали в милиции. И даже не дали подписать ничего. Но в городе их нет: мама сказала, ходи нормально, не бойся. Им будет за всё, но по-другому. Там на каждом много чего висит.
Всё это было – и по содержанию, и по исполнению – горячечный бред. Страшный, обильный, больной. Не надо бы слушать, но и не слушать нельзя. И нечем утешить, и нечего сказать.
…Они стояли на крыльце их здания и ждали Курчинскую-старшую, которая должна была заехать за дочкой на машине.
– Мы тебя подвезём, а? – просительно заглядывая в лицо, пробормотала Лера. – А давай в гости, а? И оставайся ночевать. У вас же есть телефон, позвоним твоей маме?
Курчинская на голову выше Таи, но смотрела странным образом снизу вверх, жалобно, как маленькая девочка.
Тая качнула головой и мягко произнесла:
– Не могу. Со мной ребёнок, видишь ли… И в три часа мы должны быть дома.
– Как… – по новой забормотала её однокашница, – как я буду жить теперь… Я здесь одна. Дома все молчат. У отца такие трудности, в городе чёрт-те что. Продуктов на три дня. Денег… Платить зарплату тоже. А тут я… Юлькин Олег приедет из отпуска, он же сразу позвонит. Что я ему скажу? В группе все ненавидят. Как быть теперь? Ты меня понимаешь?
Тая понимала. И не могла найти слов, чтобы утешить, – общих слов о том, что надо жить, и всё пройдёт и забудется. Потому что сама в это не верила…
А потом долго смотрела вслед белой «Волге» с зашторенным задним стеклом и думала о том, как сужается кольцо. И нет защиты, нет. Но всё же иногда можно вырваться, разорвать этот круг ценой неимоверных усилий…Кому-то.
Но не ей.
– Что это? А? Оленегорск? Как… Дима, что? Ты откуда звонишь? Да не слышно же ни черта! Ты почему… Как не приедешь? Не приедешь?! Я ничего не понимаю, Дима! Тебе уже повестка пришла! Что ты там говоришь, я ничего не слышу… Не понимаю… Я сейчас Таечке трубку дам… Пусть она…
– Мятлик! Это я. Что случилось?
– Ничего не случилось, Скво. Угомони ты башку, Христа ради. Ничего страшного. Производственная необходимость. Ну вернусь к концу сентября.
– Ты уже писал про производственную необходимость! В телеграмме. Опять?! Тебя нет уже… третий месяц пошёл. Какая там необходимость?..
– Так, Скво. Ты меня хорошо слышишь?
– Очень прекрасно я тебя слышу.
– Короче. Взрывать некому, кроме меня. Урманов тут… добухался, короче. Острый панкреатит. Вертолётом – и в больницу. А сентябрь – ещё сезон, сама понимаешь. И взрывотехники все при местах.
– Хос-споди, Мятлик.
– Тихо ты. Не охай. А то башку там у телефона кондратий… Всё в порядке! В штатном режиме. Башке наври там.
– Келбет Гумаровна спрашивает – а тёплые вещи? Тёплые? Носки – есть у тебя? И как быть с военкоматом, повестка ведь и правда…
– Скажи ей – всё есть! Всё нам выдают – и тёплое, и носки! И кальсоны с завязками! Ну чего ты, Скво, не знаешь, как сказать, что ли?
– Да, да, Мятлик! Всё поняла. Выдают! Всё тёплое! И носки, и бельё!..
– Скво, а с военкоматом… Вы там с башкой сходите, мои обещали телеграмму отбить военкому, чтоб меня не с первой волной там… Да всё в порядке будет… Ч-чёрт…
– Три минуты истекли. Разговор окончен…
– Алло!
– Девушка, девушка!..
– А…
Тая помнила свой четвёртый класс – как к школьному фестивалю пятнадцати дружных республик СССР они, «узбеки» в картонных разрисованных наслюнявленными карандашами тюбетейках, слушали Татьяну Николаевну и смотрели на картинку: цветной ковёр с нитяными загогулинами. Сюзане. Учительница подводила край деревянной указки к пустому уголочку, не расцвеченному ни одним стежком, и объясняла, что это специальный пропуск – послание девушке перед свадьбой, пожелание иметь дочь, которая закончит искусную вышивку…
Конец одного прекрасного времени и безмолвие ожидания следующего. Мольба о том, чтобы оно было таким же хорошим.
…Она смотрела вслед белой «Волге» Курчинских и не знала ещё, что это последнее связное воспоминание, последний стежок в причудливом сюзане с названием «детство». Их общее – Димки, её, Симы. А потом – немой незаполненный участок, как будто иголка выпала из рук вышивальщицы. И следующего уже не будет.
Нет, память о событиях, конечно, сохранилась, но целое распалось на части; так бутылка из-под шампанского, наполненная карбидом, разрывается в костре, и осколки разлетаются далеко вокруг… Так они с Димкой младшими школьниками залегали за бетонным бруском в ожидании взрыва, а потом бегали-искали стекляшки: там вдруг блестит, там побольше, вон совсем крошечная, с ноготок. Осколков полно, но целое из них собрать невозможно.
Совсем стёрлось из воспоминаний время институтских занятий – так, какое-то крошево. Рука Леры Курчинской, вцепившаяся в её локоть и умоляющие глаза. Катькино фыркающее непонимание – с чего это вдруг? И внимательный взгляд Дины Рафаиловны: что с вами, Тая? И это разрывающее душу чувство, вечное её проклятие – черта между «надо» и «хочу». И всегдашний крен в сторону «надо». Потому что хотелось сидеть на лавке с Тюлькой или Катькой и, болтая ногами, закатываясь от смеха, слушать их весёлые бредни, а надо было ходить рядом с Лерой, не отлучаясь ни на минуту, и каждый раз возвращаться туда, в страшное, и оттягивать, растворять это страшное в тёплой субстанции спокойствия и участия. И уходить от стойкого нажима-ожидания ответных откровений, отделываясь улыбкой, ничего не значащими словами… И главное – никому, никому нельзя рассказать – с чего это вдруг? Она плюс Курчинская? Группа смотрела подозрительно и мнила нехорошее. Было тяжело, но что ей, впервой, что ли…
Ясное Симино стёклышко – тоже на уровне ощущений. Тая силилась вспомнить – где они в это время бывали, как, о чём разговаривали. Но не могла. Чисто теоретически: в очередях, где же ещё? – в СИЗО и, как обычно, за сахаром и за говяжьими костями…
Бобэ осудили на восемь лет колонии строгого режима; женщина-бухгалтер, которую они грабили, выжила, но стала инвалидом «по сердцу», как трещала Ася. И они с Симой как-то логично, незаметно, вдруг раз – и выскользнули из этого тяжёлого, молчаливого, сбитого горем сообщества – толпы, тянущейся к зарешеченному окну. И перестали ходить. Как и прежде, Тая не услышала от неё ни слова о брате, как и о том, что та думает, что чувствует. Душа и мысли такой ещё маленькой девочки были странным образом закрыты. Наверное, надо было как-то… найти слова, постараться. Но ничего не оставалось, как принимать отношения такими, какими они сложились.
Таю несколько раз посещала мысль и сопутствующий ей страх, что Сима станет её клоном и переймёт манеру подставлять плечо по первому требованию, терпеть ненужных для себя людей, сочувствовать любому, кому только это сочувствие потребуется. И – тратить себя на других, бесконечно тратить. То, без чего она не мыслила себя, ни в коем случае не хотела для этой маленькой девочки.
А ничего подобного и не случилось.
Даже при её феноменальном умении помалкивать, было совершенно ясно, что Сима, как говорил Димка, совершеннейшая «самасобойка». Она не разделяла и Таиного желания находить оправдание поступкам плохих и неприятных ей людей, и упорной веры в хорошую, добрую природу человека. Это не всегда выражалось словами, но было понятно – в бытовых разговорах, беседах о прочитанных книгах, в том, как она вечером отвечала Тае уроки. Как опускала глаза и закусывала нижнюю губу, а верхняя нервно, несогласно подрагивала. Иногда роняла слова – коротко и по делу, и припечатывала так, что невозможно было возразить… Тая бесконечно жалела, что Мятлика теперь нет рядом с их второклассницей, и в школу Симе приходится идти одной, и никто не может навестить её в течение дня. Но всё говорило о том, что из неблагоприятной ситуации в классе той удалось выжать положительный максимум, который только был возможен. Своим спокойным, молчаливым поведением она лишила Аллегорию возможности раздражаться и орать. А отношения с детьми выстроила по принципу своей незаменимости. Всё, как советовала Дина Рафаиловна. На переменах к ней тянулась стайка желающих о чём-то спросить или исправить ошибки. Но это была совсем не Таина безотказная готовность, а скорее вежливое снисхождение – достоинство знающего себе цену человека.
По-прежнему никто не проверял её тетради и не смотрел контрольные; скорость чтения оценивалась самыми низкими показателями, а дневник отягощали бесконечные тройки-тройки-тройки. Но это больше не имело значения ни для кого и никому не мешало. А Тая только держала в голове с внутренним тревожным холодком: ладно, просуществовать бы так ещё три года… Ведь кто знает, что может стукнуть в башку Аллегории за это достаточно долгое время.
Она потом часто думала, откуда взялось такое представление о Симиной жизни и отношениях с другими детьми, ведь та почти ничего не рассказывала? Наверное, всё-таки что-то проскакивало. Наверное, оттого, что Сиявкин стал частым гостем в их дворе и Тая видела из окна, как они болтают, сидя на лавке или на краю песочницы. Оттого что девочка из класса Вика Калашникова пригласила на день рождения. Первый раз в жизни! И они с Таей два вечера потратили на подарок – клоуна-дергунчика, который теперь висел – и все в классе об этом знали! – у счастливой именинницы над кроватью. Оттого что два раза Каретниковым звонила мама Тарасюка и просила разрешения «пригласить вашу замечательную девочку» к ним на дачу, благо сентябрь в этом году выдался тёплым и солнечным. И замечательная девочка принимала приглашения, и за ней приезжал папа Дантеса на «жигулях», и весь двор таращился, перекосив рты, как он открывает перед Симой дверь и усаживает её на заднее сиденье.
У Симы начиналась своя жизнь. Они с Таей всё ещё проводили много времени вместе, но ребёнок уже не таскался как приклеенный всюду за старшим товарищем и не сидел целый вечер в Таиной комнате. Постепенно, не спеша, Сима приобретала то, чего у неё никогда не было, выстраивала собственный мир и определяла, какими будут отношения в нём. И это было счастье, и это была грусть, которая не давала с собой справиться…
«Потому, что Димки нет», – ухала внутри птица Мамыра и больно клевала в сердце. А Тая мысленно соглашалась с ней – да, нет шебутного, так необходимого им обеим Димки, и жизнь постепенно, постепенно теряет краски.
…Димка приехал в начале октября, в воскресенье. Опять повзрослевший, грязный, опять обросший и… чужой. Стало шумно: в обеих квартирах хлопали, не закрываясь, двери: ии-зо! бу-туп! Его смех, голос были повсюду, но само присутствие казалось неуловимым. Как шарик ртути, он катался туда-сюда, был везде и нигде, и невозможным оказалось ни на секунду остановить его и заглянуть в глаза. Тая откидывала рис на дуршлаг и силилась вспомнить: а как было в прошлом году? Да никак. Они просто встретились взглядами и через минуту уже сидели на крыше.
Сима мяла вилкой в миске консервированную ставриду, Димка гремел взбивалкой, тщась произвести домашний майонез и балагурил-балагурил-балагурил без конца.
– Сима-Сима, ах ты, Сима, – приговаривал он, и та радостно поднимала глаза, чтобы отозваться…
А отзываться было некому – глаза смотрели и не видели, и мысли тоже были где-то не здесь.
И она останавливалась. Не понимала, что происходит. Да кто понимал? Разве что сам Димка… Сима всем своим видом выражала радостную готовность болтаться с ним вместе по всем учреждениям, куда надо забежать и оформить нужные ему справки. И даже в военкомат.
– В военкома-а-ат? – Димка взвыл и скосил глаза к носу. – Трёхнулась, Сима? Там мужики голые по коридору толпами ходят!
Сима остановилась и открыла рот треугольником. А Тая поперхнувшись, представила вдруг толпу голых парней, и зажмурила глаза.
– Прости, Скво, – виновато пробормотал Димка, коротко взглянув на неё, – поякшаешься тут с некоторыми целое лето… – И на секунду вдруг стал их, прежним Димкой.
Но только на секунду. Одну только секунду. Мгновение за те десять дней, что пробыл дома.
И они разошлись по своим делам – все трое. Таин курс ездил на картошку в пригородный совхоз – отправлялись рано утром, вяло собирали с холодной влажной земли несчастный корнеплод, и вечером автобус возвращал их на Речную, к институтскому корпусу. Дома появлялась поздно, когда на улице было совсем темно… И ничего, ничего Тая из того времени не помнит. Только ощущение странного внутреннего отчаяния и маеты. Дома она заставала ту же беспокойную картину: ходьба из двери в дверь и хлопотные, пустые какие-то разговоры; натужная усталость суеты. Димкино шатанье, неприкаянные Симины глаза. И невозможность, каменная невозможность заговорить, спросить, выяснить. Поскандалить, в конце концов. Вот эта привычка не лезть в мысли и в душу, а просто чувствовать друг друга и жить одним и тем же – она не дала сломать привычный строй: крикнуть, схватить за ворот рубашки, стукнуть кулаком по столу… И обо всём поговорить, и всё вернуть.
Прекрасная Казашка и мама Аля томились так же, как и их дети. Но они-то вообще ничего не понимали! Тревожным шёпотом обсуждали тайное на кухне. А потом, в следующее воскресенье, единственный Таин выходной, фальшивыми голосами послали их в бесконечную очередь за селёдкой, где Димка опять балагурил и слегка задирал безмолвно стоящую толпу. Толпа оживлялась, некоторые отвечали. Сима внимательно слушала, сдвинув брови. Тая не слушала совсем.
Селёдки им не хватило.
…Девятнадцатого октября призывник Мятлик должен явиться на сборный пункт. С вещами. Прекрасная Казашка вскрикнула – коротко, хрипло, страшно, взяв в руку серую бумажку, на которой это было написано… Хотя какая же тут неожиданность? Все ждали со дня на день.
Восемнадцатого поздно вечером они сидели за столом в их с бабушкой квартире с громоздящимся в центре стола разваленным наполеоном, который никто не ел, и под мамы-Алино «ты уж смотри там, Дима…» думали о том, как бы поскорее прошёл он, этот ужасный вечер…
А потом пошли провожать Симу. Как – опять стёрлось из памяти. И быстро-быстро вернулись в свой подъезд, как ни странно, освещаемый тусклой лампочкой. Не сговариваясь, остановились.
– Ты не ходи завтра, Скво… – тоскливо пробормотал Димка. – Не надо. И никто не пойдёт, не думай… И башка.
Они стояли в центре площадки второго этажа, глядя вниз, на колечко-арматурину, каждый на своей половинке восьмёрки. И вдруг, одновременно, качнувшись навстречу друг другу, обнялись – крепко, судорожно, надолго. Тая стояла, зажмурившись, щекой прижавшись к его груди. В ухо грохотало Димкино сердце. Вдруг оказалось, что дышат они так же, как и читают, – одинаково, одновременно, синхронно. И они стояли, слушая – одно дыхание на двоих. И – каждая за своей дверью – в беззвучном плаче вздрагивали мать и бабушка.
…Они стояли так целую вечность. А потом, будто опомнившись, быстро отпрянули, как будто оттолкнулись друг от друга и, сделав шаг к собственной половинке бесконечности, не раздумывая, позвонили каждый в свой звонок…
И следующий день настал. И растворил без остатка то, чем Тая так дорожила. Безмятежное счастье троих: оно оказалось конечным. Как и всё хорошее, наверное. Как последний стежок сюзане – нитка, выдернутая из иголки, так и не сумевшая закончить прекрасный, ни с чем не сравнимый узор…
– …Не могу больше. Чёрт-те что это, нет слов. Саша, ты сам глаза разуй. Это же ад, а не страна. Ад! И всё только начинается, помяни моё слово. Органы МВД. Одно название, что органы!
– Ну, Нафис Юлбарсович. Двадцать пять лет оттарабанить…
– Вот именно! Да гори всё ясным огнём. Понабирали горилл с колотушками. Вчера из деревни, кабан, кроме вил с навозом, не видал ничего – сегодня форму надел. Да ты зайди в отделение!
– Да захожу.
– Вот и видишь всё, значит. Чего-то там кутыркали, шептали. Этот, засранец. Я как его первый раз…
– Новый? Зам по воспитательной?
– Он, говнюк. И они все – кулдык, кулдык вокруг. В конце года дело было. Я не лез, на хрен мне… Но вижу – происходит чего-то. А тут Титин, в сыновья мне годится. Скотина. Долго, говорит, вид делать будешь? Участвуй давай вместе со всеми. Я: че-го? В чём?
– Да, в чём?
– Крепко стоишь, Саша? Тогда слушай. Оброк каждый месяц! Этому херову заму. Со всего отделения. Четыре курицы, три десятка яиц. Два кг масла сливочного. Гречка, сахар. Сайра в масле или лосось – пять банок. Палка колбасы сухой. Кофе растворимый. Индийский! Он, тварь, ленинградский не пьёт, индийский только. Набор конфет шоколадный – ассорти.
– Не может… Это… а у вас точные сведения?
– Хрен ли не точные, если участвовать предложили?
– А где брать это всё? В магазинах же…
– Проявить смекалку. Есть, говорит, на твоём участке продовольственные – и не один. Смекалку, едрёна!.. Мне! Я…
– Нафис Юлбарсович, да успокойтесь вы, чего вы так побелели…
– Я, Саша, я язву на этой работе получил, а сейчас, если не уйду – инфаркт заработаю. Пора мне в деревню, к брату поеду. Своих кур заведу.
– Не пожалеете? Всё ж – двадцать пять лет. Вся жизнь, считай.
– Не пожалею. В сорок пять жизнь только начинается – слыхал? И ты думай.
– Я думаю. Сам уже из последних сил. Беспредел сплошной. А это ещё начало. По восемь лет дуракам – клей, травка. В четырнадцать – ханка, угоны. Дальше что? Пять лет назад, как вспомню… Мятлик со своими петардами – ангел чистый был. Поджог гаражных ворот! Райские времена.
– Ха! Помню… Как они тебя? Саня-Ваня? Кстати, Саша, да, имей в виду, Поросков освободился. Условно-досрочное, отмечаться ходит. Не нравится мне, как он выглядит. Вроде не делает ничего, а глаз нужен. Понял?
– Понял-понял. Этот… кошкорасчленитель. Не в том месте отбывал – стойкое чувство у меня.
– В том не в том… Из тех тоже всем под зад коленкой понадавали. Все рядом с нами уже живут. Глаз да глаз.
– Да я понял, Нафис Юлбарсович. Кого теперь вместо вас пришлют, а? Трындец.
– Не знаю и знать не хочу! Гори оно всё синим пламенем!
Осколки, осколки, осколки… Неясная муть воспоминаний.
Каким образом потом приходили сведения о Димкином житье-бытье в армии, Тая, как ни силилась, так и не могла вспомнить. Письма писал, что ли? Димка? Маловероятно. Да, наверное, никаких сведений и не было. Прислал открытку с адресом части – не так уж далеко от них расположенной. На окраине маленького городка в соседней области. Бабушка с мамой тут же принялись собирать посылку – носки, печенье, вафли. Прекрасная Казашка отправилась к мамаше своей ученицы – работнице горторга; вернулась с горькими слезами, шоколадками и банками «Печень трески» и «Цыплёнок консервированный с рисом и зелёным горошком». И принималась плакать то и дело весь вечер – от безысходности и унижения. Они сидели вчетвером в её квартире и смотрели, не включая звука, программу «Взгляд». И если бы не Симин порыв, это воспоминание тоже утонуло бы в мутном колоброжении дней, стёрлось бы навсегда. А так – вот оно, ясное стёклышко, чёткое драгоценное мгновение!
Для Симы зрелище плачущей Димкиной бабушки оказалось непереносимым. Во время одного такого приступа она вдруг встала со стула, каким-то странным заплетающимся шагом подошла к креслу, с усилием протащила руку между головой Прекрасной Казашки и мягкой спинкой и изо всех сил обняла ту за шею. И прижалась щекой к изрезанной морщинами коже. И крепко-крепко, как тогда, с Даней, зажмурила глаза. Тая замерла и почувствовала, что вот-вот разревётся сама…
А Келбет Гумаровна, наоборот, от неожиданности остановилась. Потом повернулась влево и тоже обхватила худенькое тело обеими руками. Было неудобно – мешала ручка кресла, но обнимались они довольно долго, пока Димкина бабушка не начала тихонько смеяться и приговаривать, совсем как внук:
– Ах ты, Сима, ты Сима…Сима-Сима-Сима.
И больше этим вечером не плакала.
Тая сохранила этот осколочек навсегда. С мыслью о том, что с их девочкой и здесь всё в порядке. Что, несмотря на неэмоциональную природу и жизненные обстоятельства, росток любви и жалости разворачивается внутри так, как ему положено. И даёт побеги…
…В декабре они с Прекрасной Казашкой стояли, закутанные по самые глаза, на метельном плацу и смотрели на просторное неподвижное серое каре; как-то не верилось, что оно состоит из живых людей – сотен мальчиков в шинелях и ушанках, выстроенных для принятия воинской присяги. А потом, в те два часа свидания, с отчаянием вглядывались в незащищённое, непривычное Димкино лицо с коротким светлым ёжиком волос, с какой-то больной то ли гримасой, то ли улыбкой.
– Зачем вы приехали, башка, зачем, – шёпотом орал он и отталкивал её руку с куриной ногой, разложенной на полиэтиленовом пакете, – не надо было… Скво, какого чёрта… Не надо было приезжать.
А Тая смотрела на его голову чуть сбоку, не могла отвести глаз от левой мочки уха, чуть подвёрнутой к шее, привета из их безрассудного детства.
Вот практически только эту мочку она и запомнила из той поездки. И слова «не положено» и «карантин». И взгляд. Взгляд этого чернявого жилистого парня, который преследовал всюду, – он был не с родственниками, но всё время мотался туда-сюда будто бы по каким-то делам, обдавая их внимательным неприятным взглядом, перебегающим от лица к лицу. В нём неприкрыто остро, физически читалось желание влезть, расковырять жадными пальцами кокон их жизни – как-нибудь втиснуться и хозяйничать там. Тая невольно втягивала голову в воротник пальто и чуть откидывалась к стене, пытаясь спрятаться за Келбет Гумаровну. А Димка видел всё и сатанел, просто сатанел – глаза меняли цвет, он не напоминал больше цвет горчанки… Чёрная паутина – мелькало в голове. Паутина в чёрной плесени. Всё здесь было – паутиной в чёрной плесени. Почему? Непонятно. Качались и расплывались углы, дурная муть накатывала и заставляла хватать воздух, и нестерпимо, мучительно хотелось немедленно бежать отсюда, из несвободы, и невозможно, убийственно было оставлять там Димку…
Ни прощания, ни обратной дороги она совершенно не помнит. Не помнит и тот месяц, январь 1992-го, взорвавшийся невиданным повышением цен – рёвом и сумасшествием толп пенсионеров по телевизору, криком Аси в подъезде, похоронами Семёна Ильича Ривкина, спровоцировавшими во дворе почти такую же толпу, как и в ящике, – так потом, еле-еле, неясной тенью, только из маминых слов. Без проблеска воспоминаний она ухитрилась сдать зимнюю сессию, опять же на свои традиционные пятёрки… Ничего. Ни-че-го.
Где-то рядом была Сима, были их повседневные дела. Её тепло и спокойствие и внимательные серо-зелёные глаза, долго-долго глядящие поверх книжки. И картинка: в вечерней зимней темноте двора Сима ловко ныряет в окно своей комнаты на первом этаже. Шаг на выступ фундамента, колено на железном наличнике – и раскрытый рот форточки моментально, как макаронину, втягивает её узкое ловкое тельце в зимней куртке и толстых вязанных рейтузах… А невозможно стало по-другому: дверь с напрочь сломанным замком закрывалась теперь только изнутри, на засов. Ольгу, Симину мать, погнали с работы – мест не хватало нормальным, а не то что таким. Появилась возможность не трезветь уже к двум часам дня, тем более было на что пить: глухо говорили о том, что деньгами и даже продуктами семью поддерживают эти, по законам зоны.
…А в середине февраля, в конце студенческих каникул, раздался звонок. За дверью коротко звякнуло почти в двенадцать ночи. Сима уже спала у себя дома, и у них с мамой постели были разобраны. У Таи ухнуло сердце: по кнопке ударил Димкин палец. Димкин! Этот звук мог принадлежать только ему и никому другому! Она бросилась к двери босиком и распахнула её.
За дверью, в темноте, стоял Димка. Он как-то странно качнулся вперёд и буквально ввалился в освещённый коридор квартиры. Буу-туп! Захлопнулась дверь.
Тая впилась глазами в его лицо и содрогнулась. Кошмарная улыбка Гуинплена растягивала рот. Буграми собран лоб, пыльные седые брови. И чёрно-синие глаза.
– Скво, – сипло выдохнул вошедший и сполз по двери вниз, на корточки.
Упала шапка.
И сразу стало ясно, что уголки рта продолжает никакая не улыбка, а горящие яркими больными царапинами заеды – одна длиннее, другая короче, – оттого на лице и возникла эта странная кривая ухмылка.
– Убежал? – вопросительно-утвердительно шёпотом вскрикнула Тая.
– Я от дедушки ушёл, – таким же шёпотом ответил Димка и странно затрясся, ещё больше набугрив лоб…
Беззвучное, бесслёзное рыдание почти не изменило его лица, сияющего яркой усмешкой клоунского счастья, устремлённой к заострившимся скулам.
Что было с Прекрасной Казашкой, Тая не помнит. Как они собирались и ночью шли на вокзал – тоже. В поезде Димкина бабушка пребывала в каком-то странном забытьи, полуобмороке, она почти упала на нижнюю полку, уткнувшись в колени своему внуку. А Тая сидела напротив и слушала Димкин шёпот в тёмном полупустом вагоне. Сумбурный больной лепет, из которого мало что понимала. С паузами, тяжёлым дыханием, втягиванием воздуха через стиснутые зубы. Повесть о мытарствах двух «духов» – Димки Мятлика и молдаванина Флорина, на которых чугунной тяжестью обрушилась злоба и бешенство дедов. Под подстрекательством чернявого Берца, который не сводил с них глаз тогда, в декабре. Из-за чего? Из-за чёртова Димкиного неумения слепо подчиняться, молча служить и терпеть без меры. Тая слушала этот горячечный бред и не понимала слов, а потом тронула пальцем его щёку – алую полосу, тянущуюся от угла рта.
– Что это, Мятлик? – спросила она еле слышно.
– А ты не видишь? – раздался вдруг ясный голос Прекрасной Казашки, – это они верёвку ему в рот заталкивали… Или палку. И привязывали куда-то. А может, так держали.
– Башка! – шёпотом крикнул Димка, и та замолчала.
А потом заговорил о главном. Ровно, вполголоса. О том, как истерзанный невозможностью спать (а они спали каждую ночь по очереди) и нечеловеческим напряжением от беспрестанных издевательств Флорин стал уговаривать его выпить антифриз – всего два глотка… И от него будет язва, и их комиссуют по здоровью. А потом они вылечатся – есть такой врач. И всё.
– Анти… что? – тихо спросила Тая, и в горле вспыхнул горячий воздух, как будто она уже сделала глоток этого непонятно чего.
– Охлаждающая жидкость, – спокойно пояснил Димка и прикрыл глаза, – двухосновный спирт, химия и жуткий яд, конечно.
Теперь Флорин в городском морге ждёт своих родственников, которые едут из Белгорода. А Димка со своими… Куда?
– Зачем я возвращаюсь, Скво? Зачем?
Они сидели за столиком и смотрели друг другу в глаза. За окном зияла непроглядная темень.
– Не твоё дело, – вдруг, как будто очнувшись, и совсем не сонным голосом снова заявила Прекрасная Казашка.
– Что теперь будет? – Тая наконец решилась задать этот вопрос.
– Статья 246-я. Самовольное оставление части. Дисциплинарный батальон.
Димка взглянул на Таино ошеломлённое лицо и тяжело усмехнулся:
– Не цепеней так, Скво. У неё муж хоть и дирижёр был, но военный. Всё правильно говорит.
…Они оставили Димку за проходной ранним утром; каким образом попали к командиру части – полный провал. Тая помнит только самого дядьку – маленького, лысого, сухого, с круглыми больными глазами. И эту страшную картину: войдя в кабинет и быстрым шагом приблизившись к подполковнику, Прекрасная Казашка вдруг медленно сползла к его ногам. Жутким живым кульком брошенной на свалке одежды, подтаявшей снежной бабой. И испуганный натужный крик, глухой, будто в забитые ватой уши.
– Мать, не надо… Вставай! Не надо! Кто-нибудь! Холич! Быстрее, в санчасть, доктора! Миленькая, да помоги же мне! Да что с ней делать-то, скажи!
А она – дура-Скво, птица Мамыра. Она стояла с глупым лицом и не могла произнести ни слова. И видела себя мысленно со скошенными дебильными глазами, и открытым ртом, и тягучей слюной, заливающей подбородок. Как Алёша-Зёма – сумасшедший из сто девятого дома. И видела, как будто со стороны, как гаснет и съёживается её внутренняя суть – потерянная, жалкая, бредущая во тьме зашторенного разума.
– Всё… в порядке. Алло! Да! Слышно меня? Конечно. Я, я, подполковник Конюшенный. Как обещал. Не волнуйтесь так. Не волнуйтесь, говорю! Устроен ваш внук. Нет, на дальнем полигоне. Под присмотром? Это лучше, чем под присмотром. Четверо всего. Что? Там и служить будет. Да хорошие, хорошие. Нормальные ребята, первого года. Что? Не слышу… Нет, позвать нельзя. Почему? Потому, что дисциплинарное отбывает ваш внук. А вы как думали? Десять суток гауптвахты, мать, – самовольное оставление… Да не страдай ты так. Алло! Ничего страшного. Посидит-подумает, всегда полезно! Алло! Слышно меня? Счастье, что после поверки ушёл и не хватился никто на утреннем разводе. Рапорт не накатали. Рапорт, говорю! Могло в сто раз хуже обернуться, сама понимаешь, мать. Для него счастье, что бардак в армии. Бардак, говорю! Никому ничего. Не до глупостей. Солдат кормить нечем, личный состав зарплату… Как у всех? Алло, да, как у всех. Всё, короче! Успокаиваемся! Не-не-не, плакать не надо. Никакой я… Заканчивай, мать, а? Как там тебя… Да, Гумаровна. Да не благодари, у меня дома свой такой.
Хорошо Тая помнит только этот страшный, больной разговор с Клубникиной. А дальше – бред, провал. Возвращаться к событиям того вечера нельзя, и сегодня нельзя; только иногда где-нибудь на окраине памяти мелькает неожиданный крохотный пазл, вспышка, и встаёт в разъятое общее полотно, и торчит там заплаткой, выпирая на фоне единого серого безумия. Дверь, хлопнувшая в чёрную пустоту и звук внутренней задвижки – не звякнувшей, не цокнувшей, а – ззык! – будто перепилившей кусок металла, который отделился, вывалился и упал в пустоту – лишний, ненужный, моментально забытый. Вот это никуда не исчезает. И жуткий мартовский оттепельный мрак, и тревожный вороний ор. И собственный полуоткрытый рот, жадно глотающий прохладный воздух, и ненужная тряпичная сумка, нелепо наверченная на запястье и кулак.
Она до сих пор стоит там, на пороге дома малютки, спиной к захлопнутой двери, оставив Клубникину в замкнутом пространстве затхлого тепла, тоскливой неволи, пропахшей варёной капустой и подгоревшим молоком, тревоге и непокое детских спален с тусклым мозжащим огнём дежурных лампочек. И с собственным отчаянным пониманием: она шагает в бездну. Идти нельзя. Птица Мамыра сидит внутри, не шевелясь, замерев – комком, чугунной гирей в желудке. Нельзя.
И, чётко, ясно, остро осознавая это, делает шаг с крыльца.
Который был час? Двенадцать? Начало первого? Невозможно определить. Время перестало существовать. Зрак ночи монотонно втягивал её в воронку немоты, беспамятства, безвременья. Почему она оттуда, из дома малютки, не позвонила маме? Она ведь ясно понимала, что надо, но не позвонила. Не смогла. А мама с Прекрасной Казашкой уже метались по их бугру туда-сюда между остановками и разминулись с ней буквально на минуты. Но разминулись – Тая подошла к подъезду из глубины двора, с Нагорной.
И дальше – опять провал…
Где он её схватил? В подъезде? Около? Как вёл? По какой дороге? Как она поняла, что это Мля, не видя его лица? Почувствовала, и всё. Может, запах? Едва-едва слышный. Тления, мерзости, неясно, отдалённо напоминающий подгоревшее молоко.
Она ни секунды не сопротивлялась. Что там было, куда они шли, как… Он вёл её, охватив пальцами-крючками правой руки плечо, а левой уперев в бок, в рёбра что-то опасно острое и плоское – стамеску? Металлическую заточенную линейку? Что-то такое.
Но главный ужас – даже не страх от опасного острого предмета. Главный, не дающий дышать кошмар, – это монотонное движение. Пальцы, охватившие руку в районе плеча, сжимались-разжимались, постоянно, не переставая, в одном ритме… Было не больно, но лучше боль, чем это терзающее ритмичное движение – пульсирующее, непереносимое, учащающее его дыхание. Иногда пальцы нервно, через пальто, задевали сбоку краешек груди, и тогда тело прошивало ледяным толчком, невыносимым холодом.
Вот это учащённое дыхание, переходящее в прерывистый всхлип, она ещё помнит. И, как ни странно, свои мысли – спокойные, трезвые, отстранённые. Равнодушные. О том, что вот он, третий, – третий, самый главный ужас, он же и последний. И она знала, знала об этом, оставляя за собой дверь дома малютки, – о том, что надо умереть сейчас, скоро, и она умрёт каким-нибудь способом, пока ещё не знает каким. Там будет видно. Судя по тому, сколько передумала, как неспешно, вальяжно, спокойно друг за другом выстраивались мысли, шли они неблизко. Было что-то очень знакомое, какой-то всплеск мышечной памяти в том, как Мля втиснул её, не отпуская руки, в щель между двумя заборами. И потом вверх, по ступеням, спотыкаясь о кирпичи и тряпьё, разбросанные по ним. А она отмечала незащищённые перилами пролёты: невысоко, нормально, ещё один – как раз…
Потом был всполох внезапного света – по глазам, наискосок, натужный сиплый крик, какие-то зовущие команды, обращённые к ней, вероятно. Но это уже не имело значения. Она вдруг почувствовала, как ослаб железный хват пальцев и совсем отпустила рука. Но ноги несли сами, механически, и не могли остановиться. Куда? Неважно. На край бездны, пропасти, на дне которой мечется шар света. Она не быстро, не сбавляя темпа, двигалась по бетонной поверхности и знала, что впереди – пустота, потому что ноги помнили эту площадку незаконченной стройки их с Димкой детства; и ещё на секунду успела подумать о Димке, а потом шагнула, прекрасно осознавая, что делает, и падала лицом вниз, плашмя, чтобы встретиться в конце этого полёта с чем-то живым, двигающимся, звучащим, твёрдым и мягким одновременно…
И темнота.
И снова всплеск сознания: кадр из старого фильма о доисторических временах, где на экране – огромный выпуклый глаз трёхэтажного чешуйчатого существа, который – крэк! – с ужасным кожаным звуком разрывает мощный загнутый клюв перепончатокрылого размерами с аэроплан. Вот этот звук, проткнувший тюк с тряпьём, упавший вслед за ней, – последнее, что она помнит…
– Дверь не держи открытой, быстро-быстро-быстро. Захлопывай сразу. Здесь дети – им не много надо.
– Здравствуй, Рита.
– Без церемоний, Каретникова. Давай поднимайся.
– Сюда?
– Сюда-сюда. Выкладывай. Что там у тебя. Я сейчас.
…
– Фу-у… Пока уложишь… И уж, пардон, бегать буду время от времени. Хозяйство беспокойное, сама понимаешь. Давай показывай.
– Рита, а Кнопочка, скажи… Кнопочка во сколько придёт, она звонила? Мы же вместе договаривались.
– Была твоя Кнопка. Час назад. Залетела как чума, сумки покидала. Вон её мандарины-конфеты. Глаза вытаращила, чего-то там стрекотала, извинялась. Я не слушала. Кто-то к ним в гости неожиданно – я что, вникать буду? И тебе какая разница? Ну да-а-а… Мило, конечно, вместе с па-адружкой благотворительностью заниматься. Де-етки. Умиление. Крошки-милашки. Пухлые ручонки. Не зли меня, Каретникова. А то я тебя разок в спальню свожу. И ты посмотришь, как Четвергов головой об стенку бьётся, а Голубева прутья у кровати грызёт и слюни пускает.
– Зачем ты так, Рита. Я…
– Ни за чем. Давай выкладывай, что там.
– Да, прости. Мы… вот. Трусы мальчиковые – мама настрочила, пятнадцать штук. Полотенчики детские. Они не новые, конечно, зато мягкие, как раз для деток. Мы их из старых банных… В середине ветхие, а по краям хорошие ещё, целые. Вырезаем, подрубаем. Поэтому – немножко разных размеров получаются… Рубашки ночные. Две. Это у нас наволочки новые были, из них. Штанишки, носки… Соседи со своих ребят.
– А в кульке?
– Да! Помадка! Помадку сварили. Мягкая. Смотри, ножом на кубики… Осторожнее! Чтобы не слиплась, не раскрошилась. К чаю.
– Не слипнется. Сюда. Помадку – отдельно. Эх, всё сгодится, что ни принеси. Ни черта-то у нас нету! В следующий раз… слышь, Каретникова! В аптеке пока есть всё это. Копеек стоит. Йод, зелёнка, перекись… Хоть там… ну сколько можете.
– Хорошо, Рита.
– Фу-у… Тихо. Тихо! Слышишь? Нет, показалось. Спят.
– А сколько этого надо – зелёнки, йода.
– Сколько сможешь – чем больше, тем лучше.
– Рита, а у вас же маленькие детки. Где они так травмируются?
– Какая ты курица всё же, Каретникова! Дура ты, господи! Да ты хоть отдалённо представляешь себе, что это – дом малютки, интернат, детский дом, приёмник-распределитель? Ты где живёшь, в какой стране, кудахталка, со своими глазками-губками? «Ма-аленькие детки…» И не голос-то у неё, а голосок! Дюймовочка на лепесточке! Дура! Дура! Дура! Ненавижу тебя!
– Рита…
– Ненавижу! Как хочешь к этому, так и относись!
– За что…
– «За что…» За всё! За то, что ты есть такая – петюкалка, идиотка. С седьмого класса! Тер-петь-не-могу! И никогда не перестану!
– Я вижу… Только за что – объясни.
– Ой-ёй, лучше уйти тебе, Каретникова!
– Рита, успокойся, прости. Я…
– О! прощения просит! Придурочная. За эту придурочность! А и объясню, пожалуй, объясню. Только легче тебе от этого не станет. Ты знаешь, Каретникова, где я до седьмого класса жила?
– Знаю, Рита. В интернате.
– Зна-аешь!.. Ничего ты не знаешь. Не знаешь, как это – в первом классе, забежать под лестницу, а там…Ванька-шестиклассник Маньку из третьего! Знаешь чего? Не знаешь! Ты и слов-то таких не знаешь, что он делал… И я не знала! То есть я знала, как на приютском языке это называется, а как на нормальном? Как взрослому человеку сказать? И она орёт-визжит, вырывается… И ты бежишь, чума, в воспитательскую, и глаза по пятаку: Алпетровна! Там… там… это! Ванька! Маньку! А что Ванька Маньку – сказать нельзя! Колом слово стоит – не могу! Надо – а не могу! И выворачивает тебя – и рвёт, этим словом рвёт, на ковёр, на красную дорожку! А? Как тебе? Счастливые искорки детства! Так это у вас называется?
– Я…
– Я-а-а… Ну чего, давай? В обморок упадёшь? Плохо тебе слушать? Некомфортно? А я в этом жила! Жила, понимаешь? Шесть лет жила! Потому что мать моя – поганка, плесень! Не могла из дома выгнать алкаша, подонка, садиста. Дочку в интернат отдала от греха. Любящая мамашка! По выходным – уж обязательно! Ритусенька, солнышко! Пирожки-конфетки… Потерпи, моя малюсенькая! Мама тебя любит! А Ритусенька – с пятого класса, летом- зимой – в шерстяных штанах спала, со штрипками, – знаешь такие? Подвязанная капроновой лентой в такой затяг, что дышать нельзя, кишки к горлу!
– А…
– Чего, слова закончились? Зачем, хочешь спросить? А спать боялась! Только заснёшь – уроды в спальню. Одеяла позадирают и трусы стаскивать! Чтобы отбиваться, проснуться надо успеть… И никакого отдыха, слышишь? Никогда – ни зимой, ни летом! В шестом под эту ленту пришлось и футболку заправлять – понимаешь почему?
– Нет…
– А? Чего пищишь? Не слышу!
– Нет.
– Грудь начала расти, вот почему. Я её ненавидела! Надо было раздавить её, размазать по телу. И одеяло натянуть и заткнуть под матрас! И прижать его всем весом, чтоб не стащить было! Ночь – мука. Как в коконе, как в скафандре! Ты жила так? Я спрашиваю.
– Нет…
– Не-е-ет… Голос-то какой противный. Как у овцы. И характера никакого. Встала бы, дверью хлопнула и ушла! Не уйдёшь ведь? Не уйдёшь.
– Не уйду.
– Ага. Потому что знать хочешь – за что я тебя… А?
– Да.
– Да за то, что ты есть такая! Чем ты лучше меня? Чем? Начиналось у обеих одинаково – мать, ребёнок и пьющая скотина! Но твоя смогла – забрала дочку и ушла в никуда! А моя… моя… Ребёнка – в интернат, а пьющую тварь оставила! Почему? Почему, я спрашиваю? Чем ты лучше меня?!
– Ничем.
– Ничем! Ничем! Но ты жила, а я!..
– Рита, успокойся, пожалуйста…
– Успокоиться? Рассказать, как я просила: мамочка, забери меня! Как рассказывала, что с нами делают… И что? Помогло? Сразу слёзы-сопли: потерпи, моя малюська! Не всё так плохо, ты привыкнешь!.. Не хотела слышать, не хотела! Я… я даже подружиться ни с кем не могла – чувствовала: нельзя! Кругом – волки. Обман и предательство. В любой момент! От корысти, от страха… Верить – никому! А как смотрели на нас! В школе… Мы в пятнадцатую ходили, там классы для интернатских. Нас десять человек, остальные – нормальные. Знаешь, как на нас смотрели? Как будто клеймо на лбу стоит: «дебил». О-ой…
– Рита…
– Рита-Рита, фигли не Рита… Рита в третьем классе такое пережила… И матери уже не рассказывала – бесполезно. А тебе расскажу, вот слушай. Слушай! Личность у нас была – завхоз. Заруба. На основе фамилии кличка – озвучивать не буду, ты и не поймёшь… Отдалённо вашего любимого Филиппыча напоминал. Мразь.
– Рита, не надо. Если тебе тяжело…
– Надо-надо. Слушай давай. Вот. Господи, рассказать… почти невозможно! Нет, слушай. Перед Новым годом воспиталка послала на склад за коробкой. Цепи бумажные, фонарики сложить – налепили для ёлки. Бежала, как… Ёлка! Дура, гос-споди. Залетаю, а там темно – окон нет. Далеко где-то впереди лампочка маячит. За стеллажами – шевеление. Я – туда. Стоит. Лица не видно. Но – шевеление опять какое-то страшное. Шур-шур – и тишина. Я… ч-чёрт его знает, зачем я шла… Как кролик к удаву. Мордой к морде. Нет, не к морде, конечно, мне девять лет было. Мордой – к штанам. Это в штанах шевелилось. Руки у него в штанах были – шур-шур. Я стояла, не могла двинуться. А штаны спереди… ходуном ходили. И ничего больше – штаны только, как живые. И дыхание… Он его сдерживал как мог – но от этого ещё страшнее.
– Он… видел тебя?
– Не умирай, Каретникова. Видел, а как же! Он ждал такую, как я. А потом пошёл, двинулся. И я – от него. Спиной. Дошли – стенка. Справа – проход, в который я вошла. Нырнуть бы – и всё. А он… не дал. Руки из штанов вынул, левой за горло, несильно, но цепко. К стене прижал. А правой. А…
– Не надо!
– Надо. Правой своей, вонючей! – которая только что… начал хватать! За лицо – щёки, ноздри! Я дышать не могла – чтоб эту вонь не учуять! А потом он полез мне в рот! И застонал. И тогда я – зубами! И…
– Рита!..
– Всё кончилось.
…
– Нет, ты скажи: можно такое забыть? Можно? Вот…Об остальном – как воровали, как обзывали, как наказывали, даже рассказывать не буду, не имеет значения. Не били, нет. Не искалечили, не изнасиловали. У тебя какие самые яркие воспоминания детства? У меня – такие.
– Рита…
– Да заткнись ты! Я, Каретникова, зачем тебе всё это? Чтобы ты меня пожалела? Нет. Чтобы ты понимала, ка-ак я тебя ненавижу. Тебя! Как никого другого. Потому что при равном старте – всё разное у нас… У тебя – беговая дорожка, а у меня – полоса препятствий. В темноте. Бежишь-бежишь – в яму. Или лбом об забор. Господи! Как же я всё здесь ненавижу! Как хочется – взять скамейку и сокрушить, всё! Окна, шкафы! Я Конаковой тогда суп на голову опрокинула. А хотелось – морду тарелкой разбить!
– Зачем же ты сюда? Если так всё…
– Я? Сама не знаю. Не могу по-другому почему-то. Я их – зубами рвать буду, у меня получится. С тех пор зубы крепче стали, сама понимаешь…
– Рита…
– Иди, Каретникова. Иди домой, а то… Ты хоть представляешь себе, сколько сейчас времени? Ты чего как робот? Не бледней так, устрица. Ты послушала слегка, а я жила во всём этом. Шапку не забудь… Погоди, здесь задвижка…Ух, ветрище. Давай, до скорого.