По сути очень я мрачный человек. В 20–25 лет это, наверное, не так очевидно было, потому что в юные годы мы гуляли очень круто. Но что-то было ощутимо для тонких людей. Как мне передавали, покойный Генрих Сапгир, который меня ненавидел, жаловался, что когда я вхожу в пространство, где он находится, то гаснет солнце, наступают сумерки, и температура падает. Жизнь, лехаим, тут же тихо надевает кипу и уходит, пятясь, через черный ход.
Я даже удивился, когда мне это передали. Неужели, когда я вхожу, мир сразу темнее становится? Но человек так переживал.
Думаю, что это объективное ощущение, потому что я вообще человек мрачный, — мрачный такой парень. Моя жена, например, тоже считает, что я мрачный. Что я нагнетаю концентрированный мрак, холод, пессимизм. Что моя дочка испытывает серьезные психологические проблемы оттого, что рано вступила в духовный контакт со своим отцом, который нагнал на нее мрака. Нагнал на всех мрака.
Возможно, с иными людьми я не специально другой, но бессознательно меняю свои формы контакта, формы презентации. Я же спонтанно действую, не играю никаких ролей «специально», но, конечно, я разный с разными, но это проблема коммуникации. Я меняю коммуникативное поле, потому что ориентирован на общение, — если уж общаться.
Есть такое понятие — «светский человек». Светский человек не грузит, светский человек учитывает психологические особенности собеседника, светский человек никого не гнобит, умеет быть интересным каждому и подыгрывать каждому, даже если знает, что этого человека потом расстреляет все равно. Светский человек не может перестать быть светским. Мы общаемся искренне, но при этом в своем общении я включаю инструменты, которое для кого- то делает это общение комфортным.
Мой старый товарищ Владимир Рынкевич в наших кругах имел погоняло «Сахарный». Кто его знает, у того не возникает вопросов, почему он — Сахарный, почему кличка так хорошо к нему пристала, и, самое главное, почему сам обладатель этой клички так её любит.
Это один из самых сахарнейших людей, которые мне когда-либо попадались в жизни. Встреча моя с Володей произошла через Степанова, безвременно ушедшего от нас, — через него в моем пространстве появились очень многие люди. Большая часть моих знакомств в определенный период жизни произошли через него. Володя Степанов всё же был очень необычный человек. Я до сих пор не могу простить Мамлееву, который его обидел, написав в открытке, что подобных Степанову в Корнеллском университете сотни. Я считаю, что это была глупость. Но потом и сам Мамлеев признался, что он очень сожалеет и тоже считает это глупостью. Бедный Володя…
В 1976 году Степанов явился и сказал: «Едем, я тебя познакомлю с моим учеником». У него все были «ученики». Думаю, что когда он кого-то приводил ко мне, то за глаза представлял меня тоже как своего ученика.
От метро мы ехали на троллейбусе номер 16. Ходил он по набережной возле Кремля, мимо кинотеатра «Иллюзион», поворачивал на Нижнюю Радищевскую, до не существующего теперь кинотеатра «Рубин».
Кооперативный дом, квартира крупной советской интеллигенции, имеющей независимые от государства источники дохода. При этом полная внутреннего межпоколенческого конфликта и несущая в своих недрах зерно бунта, несмирения, восстания. Всё было устроено очень иррационально. При входе справа кладовка с какими-то химическими веществами, задергивающаяся деревянными звенящими бусами. В комнате слева от входа инкрустированный столик с шахматной доской.
Мы собрались. Хозяин дома Володя, Кнопф, Серафа, Степанов и я.
Серафа — отец Серафим, он же Сергей Сёмкин. Его отец был полковником милиции.
Отец Константин, ака Кнопф, и отец Серафим[180] были неразлучны.
Я как-то сказал отцу Константину, что если бы у фюрера были такие пуговицы на штанах, как у него, то он ни разу не смог бы закончить свою речь, потому что штаны бы всё время падали. Костя гордился своим прозвищем. У него были блестящие карие глаза, очень похожие на пуговицы.
Серафа носил рясу и смазные[181] сапоги. Он был тайным монахом: пострижен старцем из Балабанова.
Мистериальность играла центральную роль в общей ситуации, и в какой-то момент возникла идея отпеть Степанова по литургическому чину, «плача и рыдая».
Степанов сам и предложил. Тут же запрыгнул бодро на стол и лёг, очень довольный, на спину. В ручки ему вставили горящую свечечку. Всё произошло быстро.
Отец Серафа достал из голенища пачку наклеечек, которые покойнику на лоб кладутся. И пошёл чин «Плааачу и рыдааааюю»[182]…
Степанов лежал и улыбался, как кот, получивший кусок курдюка.
У меня было ощущение кощунства, которое делало саму ситуацию более острой, более интересной, чем она была бы, если бы этого ощущения не было.
Это было сакральное кощунство.
Но что у православных кощунство, то у мусульман — не кощунство.
Сура «Ясин» читается по покойнику, но если человек ещё не умер, а над ним читается Коран, то это ни коим образом не кощунство — это очень хорошо. Вообще, идея ислама и идея христианства, иудаизма и всего остального прямо противоположны. Евреи стараются не произносить имя Бога: вычеркивают букву, запрещают произносить всуе. А в Коране говорится: «Поминайте Аллаха многократно».
Кто же мог подумать, что наш Володя в конечно счете реально возьмёт и умрёт? Он казался наиболее непотопляемым.
По-настоящему его отпевали в храме на улице Багрицкого. На той самой улице, где нет даже дома-музея этого замечательного поэта, — не заслужил. Там был его домик, плохонькая дача… Степанов и Головин любили раннего Багрицкого.
В течение трёх недель мы так жили. К нам приходили какие-то люди, кто-то уходил, кто-то оставался, кто-то растворялся.
Свой чин и титул Сахарный получил именно в эти дни, когда происходила эта многодневная мистерия.
В какой-то момент, когда он рассказывал не очень веселые вещи из его юной жизни, как он подвергся воздействию шокового инсулина в психушке, он упомянул, что ему давали стакан сиропа, когда он выходил из шока. И тут Сёмкин, отец Серафим, вдруг подпрыгнул на стуле и сказал: «Да ты же сахарный! Сахарный!» И все подхватили, что Володя — Сахарный, и стало ясно, что это навсегда. После этого возникли довольно прочные отношения между мною и Володей Сахарным.
Надо сказать, что у всех в этом пространстве были клички.
Например, великий столп академической науки в постсоветском мире Дугин Александр Гельевич был Пухлым. Моя кличка была Карабас-Барабас. Женя — Адмирал. Наших друзей Костю Кнопфа и Сережу Серафима называли — но только злые языки и только за глаза — «проститутка Костюня» и «еврейка Сережа».
Сережа — типичный мордвин, отношения к национальности прозвища не имели. Сережа был очень психически подвижным и хитрым, прожженым человеком.
Если он попадал в мусорскую, он тут же начинал строчить на лоскутке бумаги кляузы в министерство и сразу ставил на уши всё отделение милиции. Он же был натаскан папашей-ментом.
Позже, когда я стал преподавать частным образом французский язык, занятия начались у Серафы — это был единственный раз, когда я появился у него дома. Серафа был в подряснике, сапогах.
Тогда еще впервые появилась девушка с философского факультета — Наташа Мелентьева[183]. Там была и другая девушка — то ли из банка, то ли из музея русской литературы, — которая относилась с дикой подозрительностью к моим словам.
Потом занятия переместились ко мне, а уезжая на Памир, я наивно предоставил Серафе возможность жить в моей квартире на Болотниковской. Он туда затащил Гороховну-Даоса, и они там родили ребеночка.
Когда я об этом узнал, пришел в ярость. Надо мной смеялись, потому что я не понял, что она беременна. Это был такой мешок с капустой, чмокающее чавкающее образование, что понять было непросто.
А Костя Кнопф, отец Константин, был человеком особым.
Костю ко мне тоже привёл Степанов. Костя втерся ко мне под покровом своего визита в Дагестан. Он проехался по Дагестану и явился оттуда, шатаясь от культурного шока. Рассказывал, что видел пропасть, через которую перескочил имам Шамиль. О чудесах наибов, о камнях и могилах, разных тарикатских примочках. И глаза у него горели, как звезды.
Костя хипповал. У него была подруга, дочь генерал ВВС Пшеняника. Мрачная демонесса из каменноугольных русских баб. Она тоже хипповала, но мечтала стать попадьёй. И стала. Костю Степанов называл «работником церковной индустрии», хотя он был всего лишь на всего чтецом. Костя очень любил изображать из себя члена Союза Русского Народа. Смазные сапоги, ряса, борода.
Он мне как-то рассказывал, что когда под Москвой сошлись вермахт и Красная Армия, то над вермахтом плавали бодхисаттвы, а над Красной Армией — Богородица простёрла свой покров. Всё это выглядело густопсовым китчем, густой «калиной-малиной».
Внешне он был очень ярок. У него были корни из Западной Украины. Борода лопатой, темные волосы, карие глаза. И походил он на униатского кардинала Слипого.
С Кнопфом Женя Головин как-то разыграл ситуацию в своем стиле.
Был такой Токарев Лев Николаевич, главный редактор международного отдела «Литературки». Он был внуком владельца магазина «Рыба» на Тверской. Головин к ним постоянно приходил в гости и издевался над Валей, женой этого Токарева. Издевался, но тонко издевался. И в конце концов в истерике Валя взяла гигантскую кастрюлю с кипящей водой и вылила на Женю. При этом вся вода оказалась на ней. На Женю не попало ни одной брызги. И она завыла страшным воплем, как сирена. Женя очень весело посмотрел на Валю и сказал:
— Ну ты даёшь…
Встал и говорит:
— Ну, извини, я не хотел.
— Ты идешь? — спросил он Костю.
И что же наш дорогой Кнопф? У него от нервного потрясения отнялись ноги, его начало мелко-мелко трясти. Женя пожал плечами и вышел. А Костя заплакал, и всю оставшуюся ночь несчастная Валя, облитая собственным кипятком, его утешала.
После смерти Жени Костя выходил на меня, но потом резко оборвал контакт. Служит в храме в Подмосковье.
В 90-е годы он мне дал кассету, где выступает с проповедью. Я эту кассету послушал, позвонил Косте и говорю:
— Костя, это потрясающе. По-моему, в тебе пропадает талант не то Задорнова, не то Галкина, потому что ты говоришь абсолютно языком Алексия.
Он говорил на той записи таким церковным характерным языком: «И мы, народ православный…». Вот именно таким — с особой интонацией. Кирилл-то говорит обычно не переигрывая. А этот специально растягивал слова. Спросил его, как он так ловко наловчился на таком языке изъясняться. Отвечает:
— Это у нас приказ, специальное распоряжение. Надо говорить именно так — мы специально даже язык отрабатываем на курсах риторики.
Думаю, что я сильно его измученную нервическую душу ранил, потому что очень жестко с ним обходился в плане испытания его на прочность.
…Когда я уже жил на Народной, в этом человеческом садке появлялся швед Петя.
Окна моего дома смотрели прямо на мост. Место очень заныристое, в нашем смысле, но очень экологически грязное: мост на уровне моих окон. Телефонный звонок. Я беру трубку, звонит Дудинский. На дворе у нас 78-й год.
Дудинский говорит в своей обычной манере:
— Ты помнишь документальные кадры, когда фюрер раздаёт железные кресты мальчикам гитлерюгенда? Ты помнишь, как он вешает железный крест дрожащими руками на мальчика?
Я говорю:
— Кто же не помнит эти великие кадры!
— Ты хочешь познакомиться с этим мальчиком?
— Да ладно! Хватит дурака валять!
— Реально, реально с этим мальчиком из гитлерюгенда, на которого Гитлер повесил крест в этом фильме!
— Конечно хочу познакомиться.
— Тогда приезжай завтра вечером ко мне на Кедрова.
Я приехал. И в какой-то момент входит человек ростом под 190 см, с абсолютно прямой выправкой, в синем клубном пиджаке с золотыми пуговицами, лакированных ботинках с очень твёрдыми подошвами с каблуками. Он их впечатывал, как будто стремясь, чтобы в паркете оставались отметины как от подков. Вошёл он с таким грохотом.
А Дудинский уже тёплый, пошатывается, ко всем лезет целоваться.
И говорит:
— Вот это наш великий. Он русский, хотя и швед. При этом он был в гитлерюгенде.
Якобы ситуация такая. Мать этого человека была частью белогвардейской иммиграции в Германии, которая входила в светские берлинские круги райха. Благодаря своим связям, она устроила сына в гитлерюгенд, несмотря на то, что он был русский. И будто бы действительно он пережил взятие Берлина, когда там вокруг всё рушилось.
Швед сказал, что история про орден — чушь. Это Дудинский всё передёрнул. Что он к тому мальчику никакого отношения не имеет. Но при этом он утверждал, что действительно пережил падение Берлина, там был, всё это с грохотом валилось вокруг него. И потом его через паром вывезли родственники в Швецию.
Какие претензии к человеку? Оказалось, что выдумки Дудинского.
Я говорю:
— Хорошо. А чем вы занимаетесь?
— Я занимаюсь коврами. Я покупаю ковры, реставрирую их и продаю.
Он у меня дома пришёл в безумный кайф от моего ковра, спускавшегося по стене на пол. Лена как раз занималась этим бизнесом. Мать одного из наших друзей, преподавательница английского языка в каком-то институте или университете, связалась с армянской ковровой мафией и занималась реставрацией ковров и продажей.
И я Ленке говорю:
— Есть такой швед Петя. Его надо использовать как канал.
Швед Петя был надутый, застёгнутый на все пуговицы. И оказалось, что он неожиданно серьезно относится к Блинову.
Валера Блинов был мой приятель — скупщик картин и всего такого. Валера, кстати, однажды поразил меня. У него был определенный стиль, манеры, воспитание. Одно время он ездил на «Ниве». Он меня куда-то подвозил, и вот к нему подсаживаются двое, явные фарцовщики, причём представители lowlife. Валера внезапно преображается, у него исчезают его манеры, и он начинает говорить с другой тональностью, с другой интонацией. И говорит на матерной фене, причем не блатной, а именно фарцовочной. Я был в шоке. Оказывается, у Валеры несколько социальных личин, которые он легко меняет. Позже, в 90-е, он очень изменился и из белозубого американского ковбоя превратился в квадратного плотного мужика, который сказал, что он занимается в системе лужковской недвижимости.
Так вот, как-то швед вызывает меня на встречу и говорит:
— К вам есть серьезный разговор.
— А что такое?
— Я не потерплю такого отношения к себе со стороны Валеры!
— А что за отношение?
— Он считает меня каким-то агентом! Что я, шпион, что ли?! Он не имеет права так думать обо мне.
— Да? Мне ничего об этом не известно. А как это проявляется?
— Да это видно невооруженным глазом! Он не имеет права!
В скобках замечу, что до этого Валера мне рассказывал, как его Петя пригласил в ресторан. Они там шикарно посидели, брали всё самое дорогое. Потом Петя аккуратно сложил счёт и спрятал его в кармашек: вроде как для отчёта в бухгалтерии.
— Так, а моя какая роль в этом? — спрашиваю я.
— Вы ему скажите, что я никакой не агент.
— Извините, но как я ему скажу? У него какие-то свои идеи. Разве я могу его переубедить?
Тогда он мне говорит:
— Отойдите сюда, вот за эту колонну.
А мы стояли возле здания «Известий» на Пушкинской. На нем серо-зелёная дубленка с коротким мехом, мне она очень нравилась.
Он приоткрывает полу дублёнки и показывает мне сверток. В свёртке замотан бронзовый Будда.
— Посмотрите, я лично брал в Таиланде. Дешево отдам. Всего за 300 долларов.
— Извините, но это не ко мне.
— Да? Жаль. Но вы уж скажите Валере, чтобы он дурака не валял.
…Генеральский сын Алик Медведев по прозвищу Катер обитал в стрёмной однокомнатной квартире, выглядевшей, как чистый бомжатник. На стене висели джинсы, набитые соломой и подколотые снизу, как у безногого инвалида[184].
«Катер» — по-немецки «кот». Он был похож на кота — округлый, хищный, подловатый, бесстрашный. Целый букет противоречивых качеств. Санчо Панса, но на брутально огненной стороне. Представьте огненного Санчо Панса, который обжигает. Хороший, развитый интеллект, прекрасное знание французского и английского, интересы к зотерике и философии. Хулиган и пьяница.
Катера в наш круг привел поэт Володя Достоевский.
«Достоевский» — это кличка. Настоящая фамилия его Крюков — известный переводчик. Но для нас прежде всего — поэт:
«Нищий брат среди звезд ищет губы Адама…»
Позже Крюков стал ведущим переводчиком австрийской и австро-германской поэзии, переводил Роберта Музиля, Майринка. Сейчас сотрудничает с издательством «Энигма», книги в черной серии — все его. В прошлом хиппи, кликуху «Достоевский» он получил из-за того, что всех доставал. С Катером они друзья детства.
Катер интересовался мной и, разумеется, Головиным. Женя всегда приманивал таких людей — гораздо больше, чем я.
У нас складывались какие-то сложные отношения с Аликом Медведевым. В общем, гуляли мы гуляли… Стояла середина 70-х.
Я лёг спать в доме у Катера. Открываю глаза, и у меня рот открывается тоже, и остается в открытом положении. Потому что надо мной сидит девка невероятной красоты, воплощение цветущей молодости, красоты, наивности, чистой нимфеточности.
Катер заплясал вокруг нас. А я её сразу ухватил и спрашиваю:
— Ты откуда взялась?
Она с совершенно потусторонней улыбочкой отвечает: «А я девочка Рая». Это шутка такая[185].
И вот прекрасная Оля сидит напротив. Катер быстро забегал вокруг нас и говорит:
— Знаешь, эта девушка пришла ко мне, и я тебя прошу оставить нас вдвоём.
Дело было ранним утром.
— Да, конечно.
Девушка оказалась невесткой советского писателя Дмитрия Нагишкина, автора «Сердца Бонивура». Официальной женой его сына Димы, который работал в Елоховском соборе чтецом и занимался сбором кедровых орехов в Сибири. Замужем за другим сыном этого писателя Нагишкина была Хигушка.
Я ушел от Катера, прихожу домой и говорю Лене:
— Лена, я видел сегодня у Катера настоящую нимфетку.
Сказал и сказал. Прошло время. Прихожу в Очаково, Лена встречает меня с особой улыбочкой, проводит на кухню, а там сидит эта красотка.
Вскоре в Очаково появляется Дима Нагишкин. Огромный мужик, очень красивый, с прямым носом, с сияющими безумно голубыми глазами, с золотой бородой. Он входит, берет её за руку, глядя на неё восторженным взглядом, низко нам кланяется и говорит:
— Спасибо, что вы сохранили мою жену.
Имелось ввиду — взяли, пригрели, не съели её заживо… Про Очаково же ходили ужасные слухи, что там чуть ли не едят младенцев с горчицей, что там сатанинские оргии, какие- то странные вещи. Все боялись этой квартиры, особенно местные.
Дима вскоре пропал с горизонта, а она вступила в круг «посвященных» и просто поселилась в Очаково. Лена обращалась с ней как с милым заблудшим ребенком — очень нежно, мягко…