К книге
Гейдар Джемаль. Сады и пустоши: новая книгаСАДЫ И ПУСТОШИ. Парадоксы русского
58%
САДЫ И ПУСТОШИ. Парадоксы русского
30

…Как-то ко мне пришел Игорь Дудинский и сказал:

— Старик, Достоевский больше никому не интересен, Достоевский умер, всё уже. Это было, но всё уже — умер, проехали.

И я внезапно ощутил, что он прав. Внезапно я понял, что Достоевского больше нет. На самом деле в тот временной отрезок Достоевский был мертв. А потом опять ожил.

Вот сейчас Достоевский значит много, причем в гораздо более глубинном, глобальном смысле, чем тогда, потому что Достоевский — это заброс, объем, повод для очень большого разговора. Гораздо более важного, чем 40–50 лет назад.

Главное произведение Достоевского — «Записки из подполья», как у Гоголя — «Записки сумасшедшего». Если бы я занимался литературоведением, я бы обязательно написал работу о связи «Записок сумасшедшего» и «Записок из подполья».

Вообще, Достоевский — парадоксы русского, парадоксы русскости: да, всё предал, да, контрреволюционер, но вот его предательство в области искусства, в области художественного самовыражения, вошло в противоположность. Он сломался, встал на колени, раскаялся, он поцеловал туфлю, но при этом его душа восстала против него самого и психически самовыразилась в «Записках из подполья», которые являются абсолютным экзистенциальным бунтом. Он был провозвестником этакого «экзистенциализма отрицания», социального бунта, сущностного отрицания, абсолютного негатива.

Камю пишет «L'Homme revolte», и там половина — весь Достоевский.

Достоевский вылезает из шинели Гоголя, а Ницше из Достоевского, — получается такая «матрешка».

Величие и гениальность Достоевского в том, что он раньше Ницше сказал: «Бог умер». Но он произнес «Человек умер», имея ввиду, что человек умер как значимая самоценная реальность, человек уничтожен социумом. И ответом может быть только абсолютный уход от социума, абсолютное восстание, абсолютная ненависть к социальному. Вся прекрасная панорама от Мышкина до Смердякова, панорама от одной формы безумия к другой — восстание против общества.

Если читать Герцена, он ходит кругами и сто раз возвращается к тому, что он уже говорил. У него несколько ударных сцен. Сцена с Бенкендорфом и с Дубельтом — уникальный момент в начале второго тома.

У меня Сахарный[174] был в гостях, пришел проведать. И я не мог удержаться и прочитал ему эту сцену. Даже сам подивился в очередной раз, насколько блестяще это написано[175].

Герцен должен явиться и просить, чтобы его, ввиду больной жены и детей, не отправляли в «Коми АССР». И пока он ждет, описывает сцены в приемной.

В приёмной стоял седой старик-полковник в темнозеленой шинели с крестами и медалями, весь дрожавший, со свернутой бумажкой в руках. Выходит Бенкендорф с мятым после попойки остзейским лицом, Дубельт за ним семенит в застегнутом на все пуговицы сюртуке. Этому предшествует сцена, когда строевым шагом появляется генерал, — просто генерал на выставку, затянутый в белые лосины, звенит шпорами, с адъютантом с журавлиными ногами и дегенеративным беличьим личиком, который останавливается поодаль. Появляется Дубельт, и генерал ему рапортует:

— Честь имею доложить: отправляюсь по убытию в такую- то часть, такого-то Мухосранска.

Дубельт говорит:

— Понимаю-с, а что вы хотите-с?

— Явился доложить, хотел бы представиться его высокопревосходительству графу!

— Это хорошо, сейчас я распоряжусь, выясню.

Он скрывается за дверью, потом выходит через полминуты и говорит:

— Граф сейчас занят, но считайте, что вы представились, граф вас благодарит.

— Рад покорнейше!

Поворачивается с грохотом и выходит.

Герцен пишет, что эта сцена искупила очень многое в том, что предшествовало визиту. Дальше появляется Бенкендорф, когда генерал уже свалил.

Бенкендорф проходит мимо старика со свернутой в трубочку бумажкой, и тут старик падает перед ним на колени и кричит:

— Ваше сиятельство!

Бенкендорф шарахается в сторону:

— Что за мерзость! Немедленно встаньте!

И проходит дальше. Старик поднимается весь в слезах, губы у него дрожат. Он как бы очень долго собирался на эту встречу, все силы у него ушли, он добивался приема, и всё рухнуло. Дубельт идет за ним…

— Ну зачем же вы так? Дайте вашу бумажку. Я посмотрю, что можно сделать.

Это настолько остро, современно. Такое переживание вброшенности…

Момент «визуалки» отсутствовал у многих в XIX веке. Вот Азамат у Лермонтова схватился за кинжал, бросился — у него этот кинжал выбили из рук. Но не видно, как это происходило. Если сравнить с другими абзацами, то не получается, что с этим кинжалом можно было броситься. Он не там для этого стоял. Это нельзя визуализировать.

Возьмите Льва Толстого, посмотрите, к примеру: Пьер вошёл, когда Елен раздевалась. Ты не можешь, как по сценарию, следя за текстом, людей ставить в кадре.

А сейчас любая сволочь пишет так, что легко прямо по тексту снимать кино, — если это профессионал, конечно. Все учитывают картинку.

Там была подробность, душевные движения, а здесь — положение фигур относительно друг друга. Но мизансцена важна, потому что у тебя гораздо меньше работы воображения.

У Герцена все очень хорошо рассчитано. Как Бенкендорф идет с Дубельтом между колонн, как к ним подходит старик…

У Достоевского получше. Ну как получше — у него есть определенный синтез мизансцены и «душевных переживаний». Очень своеобразный синтез.

Например, в «Преступлении и наказании» он пишет от лица Раскольникова, что вот сегодня с утра Раскольников был обуреваем тяжелой думой, поразившей его ещё вечером. С утра она к нему вернулась, вот он идет по тротуару, заходит в какие-то закоулки, но не видит ничего, и вдруг останавливается перед подъездом. И совпадение того, что этот подъезд резонирует с его думой, его поражает. Он говорит, посиневшими губами, что этого не может быть. Там какой-то синтез наличествует.

Если не брать гениев XIX века — скажем, Бестужев- Марлинский вообще не понимает, где эти тела стоят. С таким же успехом он мог бы описывать пение ангелов в райском саду. Хрен его знает, как там они перемещаются друг относительно друга. Эти люди и сами не воображали того, о чем пишут.

Гений Достоевский делает в направлении мизансцены шаг. Но по сравнению с Герценом в этом плане он — никто, потому что Герцен — человек, вышедший на современный уровень, на уровень «после кино». Берешь сцену, как они сидят с итальянскими революционерами за столом: кто встал, кто поднялся, кто отошёл. Такое впечатление, что он пишет в эпоху кинематографа, он делает за сценариста работу.

Рассказывали, что Мамлеев преподавал русскую литературу в университете. Когда я это ему изложил, он пронзительно, геенисто, захохотал и воскликнул:

— Дарюша! Да кто же мне позволит преподавать русскую литературу! Ведь они её смертельно боятся и прячут.

Я говорю:

— Юрий Витальевич, а вот мне рассказывали, что вас вынудили преподавать ненавидимого вами Есенина.

И тут я услышал такое, от чего у меня глаза на лоб полезли.

— Есенина? Да я преклоняюсь перед Есениным! Есенин — это концентрация вечной России! Россия — Вечная!

И дальше пошли березки и ромашки. И я ему говорю:

— Юрочка, ну я же помню, как вы издевались над всем этим.

Но он даже не хотел меня слушать. У него произошла катастрофическая аберрация. Произошла перезагрузка.

Мамлеев — в Южинском центровая фигура, — мне кажется, после Америки просто перестал соображать. Он не стал человеком, сознательно вставшим на позиции гадости, зная при этом, что он стоит на позиции гадости. Мамлеев просто сломался. Он написал «Россия вечная» с березками — а он же ненавидел это, он был не просто антисоветчик, он был русофоб. Когда он начинал писать или излагать какие-то бредни с ссылками на Есенина, это было просто невозможно читать или слушать. У него просто произошел сдвиг, он сломался. Какая «вечная Россия»?!

Примечательный эпизод. В Новом университете сидят Дугин, Мамлеев, Головин, и Мамлеев начинает что-то шелестеть про «Россию вечную», что-то бормочет. Женя его обрывает и говорит, что ему вообще-то на эту Россию насрать.

После своего приезда из Америки Юра мне как-то сказал:

— Я бы очень хотел перенести Россию на Луну. Чтобы была только одна Россия, и больше никаких других стран.

Он сказал это очень задумчиво, очень честно. Мы сидели около какого-то пруда.

— Очень жаль, что мы существуем в пространстве, где есть еще кто-то. Я хочу, чтобы Россия была на Луне.

С ним произошло некое перерождение. Он приехал в 1989, когда советская власть еще не кончилась. И заявил, что Красная Армия защищает штыками мир от американского империализма.

Я ему говорю:

— Да что вы, Юрочка. Вы опоздали. Уже нет никакой Красной Армии, нет штыков.

— Нет, нет, вы ошибаетесь!

Но иногда из него вырывались такие вещи:

— Вы знаете почему либерализм никогда не победит в России? Потому что наш народ слишком глуп, чтобы усвоить западный паттерн. Они будут нам втолковывать- втолковывать, а русские же — идиоты, они никогда не поймут, о чем им толкуют.

После возвращения стало понятно, что он уже ничего стоящего не сможет написать. Невозможно читать, что он в Америке писал, а то, что после — и подавно. Какая-то самопародия, самоповтор. Мертвый материал.

Предыдущая главаГлава 30 из 52Следующая глава