Я ненавидел советскую власть, но по большому счету очень долго с ней даже не пересекался. Пересёкся с ней только когда попал в университет: там был комсомол, уроды всякие. Там было элитно-мажорное болото, намеком на которое в моем детстве был только Андрей Земсков, ушедший из нашего класса. Слушал «буги-вуги» и ходил в блестящих ботинках, которым я завидовал.
Я был всегда открытым антисоветчиком — в школе, в институте, в армии, в дурдоме. Просто поддерживал все, что было враждебно конкретно советскому строю. НАТО — хорошо, «Радио Свобода» — хорошо. Мне было наплевать, лишь бы это было против советского строя. И никакого «сопротивления среды», возражений, не встречал. Да, меня арестовывали, кидали на губу, сажали в военное СИЗО, прогоняли через дурдом с его тюремным сектором, — но это всё были действия администрации.
Но когда я общался со своими ребятами по казарме или в дурдоме, где было много людей, косивших от армии, не было споров. Мне за всё время попался один убежденный «советчик», и то — в дурдоме. Это был шахтер-еврей из Донбасса, который свято верил в марксизм-ленинизм и торжество мировой революции. И считал, что атрибутика национальной культуры — это архаика, от которой надо отказаться. Ты можешь представить себе Ленина в папахе? Невозможно. Только в кепке. Кепка — символ всемирного, универсального прогресса. А папаха — символ застоя, архаики. Есть греческое слово «идиот», которое, как мне кажется, более точно отражает суть вопроса.
Отношения с сослуживцами у меня были хорошие, причем со всеми. Меня там любили. В школе, где в основном были представители среднего мещанского слоя, у меня складывались отношения гораздо хуже — теплохладные.
В университете большей частью были циники, и наиболее яркой фигурой, который хотел сделать советскую карьеру, был Козловский. Секретарь комсомольской организации, внук репрессированного секретаря Зиновьева[170], метил в партию, но и он просоветским не был. Потом у него всё обломалось, и он уехал в Штаты. Классическая ситуация.
Остальные были просто интеллигенцией с кукишем в кармане. Хотя интеллигенция, конечно, серьезный институт. Но ученые не были антисоветчиками. Скажем, Сахаров полностью был подконтролен. Атомная физика оставалась режимным пространством. Идеология физиков отличалась от либеральной идеологии, царившей среди обывателей, — что «на Западе пироги пышнее». Эта идеология другая: всеобщий мир, господство технократов, ноосфера. Ученые по своей идеологии были просоветскими, но естественно, против принуждения и насилия. Не просоветские, как комсомольцы, но просоветские в смысле «Туманности Андромеды». Я бывал в таких компаниях в хрущевское время. Советский Союз у них ассоциировался с идеей космического преображения мира.
Если спросить товарища Сахарова, хотел бы он, чтобы сейчас Совок проиграл, был оккупирован силами НАТО и США, водрузили бы над Кремлём звёзднополосатый флаг, — что бы он ответил? Конечно же он бы сказал, что — категорически нет.
Антисоветчиками, хоть и теплохладными, готовыми принять антисоветскую точку зрения, была фрондирующая молодежь, которая не шла в комсомольские активисты. Небольшая часть могла идти фарцевать. Но для этого надо иметь особый склад, знание языков, известную лихость, нэпманский задор. Таких было мало.
Доверие к Совку и антитеза ему не развивались строго по экспоненте, как если бы в 1945 году было наибольшее доверие, а в 1989 — наименьшее. Процесс шел волнообразно. В 60-е годы все расслабилось, все стало несерьезным, смешным и неадекватным Совком.
При Брежневе отношение к советской власти было несерьезное, но до Брежнева — я бы даже сказал, что еще при раннем Брежневе, — отношение было очень серьезное. Ведь ранний Брежнев — не инвалид и не клоун: он вполне нормально говорил, у него были какие-то мысли, поползновения. В 70-х с ним случился удар, и после люди стали как бы отключаться от «инвольтуры».
Но первый удар по власти был нанесен XX съездом, когда разоблачили Сталина. Второй удар был нанесен программой партии — построение коммунизма к 1980 году.
В коммунизме имелась какая-то неопределенность. Пусть народ грубый, прагматичный, лукавый, подмигивающий и циничный. Но слово «коммунизм» оставалось сакральным. Нельзя было об этом просто так говорить, с усмешкой: могли и по морде дать.
Метафизика революции еще жила по инерции до начала 70-х годов. В слове «коммунизм» еще содержалась сакральность.
Для меня советский строй и коммунизм был матриархатом. Он был для меня господством женских ценностей над мужскими.
Мужские ценности — это борьба, насилие, смерть, героизм, воля к смерти.
Женские ценности — это воля к воспроизводству, к улучшению качества жизни, к безопасности, снятию конфликтов под контролем эгоистичных самок, которые стремятся к тому, чтобы стать максимальным бенефициаром матриархального контроля.
Это для меня и было коммунизмом.
А капитализм… Маркса я читал. Первый том я осилил в 14 лет, в седьмом классе. Приходил со школы, бросал портфель и садился читать «Капитал». Я знал, что читаю «Капитал» как произведение врага, чтобы понять мысль врага. И отмечал про себя, что это очень классный текст. Меня просто поражали некоторые его интеллектуальные и логические красоты. Но конечно всерьез я его не понимал.
Суть-то «Капитала» не в том, что рабочий работает 10 часов, получая только за два часа своей работы, чтобы не сдохнуть, а 8 часов берет себе собственник средств производства. Допустим, это так. Ну и что? Я же не был фанатом справедливости, понятой «социальноэкономически».
Допустим, грязные пролетарии действительно пашут целыми днями, работают не 10, а все 16 часов. В чем проблема? Они и в Совке работают так же. Так же им не дают того, что они заработали. Ну, разводят их какими-то копеечными подачками, посылают их детишек в «Артек» — и то не всех. Школа, конечно, бесплатная — это да. Но суть-то не в этом. Меня же никогда не интересовало счастье народа или какой-то части народа или людей. И что такое счастье? Колбаса, социальные лифты?
Капитализм для меня был серой пеленой, но про коммунизм я точно знал, что здесь правят ненавистные мне животные другой породы, с другой организацией мозга. Это враги. Это метафизические самки. Матриархат. Это как вживую смотреть фильм про первобытных людей и матриархат в их пещерах. Раз повсюду матриархат и бабы, то мужчинам здесь несладко, здесь властвует кастрационный комплекс. Ситуация Совка для меня была биологически враждебной.
Все, что я видел вокруг себя, это подтверждало. В какое учреждение ни придешь, там сидит баба, явно заряженная кастрационным комплексом. А мужчины — спившиеся ублюдки.
Ну, собственно говоря, надо просто воевать с этим — и все.
Я стоял всегда на противоположной позиции, на противоположной платформе. Но это не мешало мне объективно видеть нюансы.
Заходя в дом простых людей, я обращал внимание, что для них есть святое: на каком-то слове — к примеру, на слове «коммунизм» — они прекращают шуточки, и лица у них каменеют и вытягиваются. Или когда говорили о погибших на войне. Про коммунизм говорили с иным слегка оттенком: не играя желваками, а затуманиваясь взглядом. А после 1970 года это ушло, люди сдулись. И в этом виноват режим, который вырвал из-под них половичок. Почему после 1970 года? А к 1970 году до народа дошло, что коммунизм — колбаса и ничего больше. И сразу исчез религиозный подтекст, исчезла неизвестность. Прежде подразумевался шанс, что будет выход в четвертое измерение. В слове «коммунизм» для народа сохранялось магическое. Люди верили, что будет все не так, что когда наступит коммунизм, что люди будут другие. 10 км можно будет за пять минут проходить пешком.
Определением коммунизма через бесплатную жратву — это была смерть советского мифа, смерть идеи.
Находились люди, которые возражали.
Помню статью одного молодого кандидата наук в «Новом мире». Мы читали её вместе с Юрасовским. Там было написано про то, что исчезла сверхидея, что мы забыли о голубых городах на Марсе, забыли об Аэлите, об эсхатологическом изменении законов пространства и времени, о ноосфере, — ведь ради этого совершалась революция; мы слишком погрязли в экономизме, в циничном «колбасном» прагматизме; контроль над солнечной энергией должен быть доведен до 5 % от энергии, падающей на землю, поскольку выход на 5 % уже даст нам свободу маневра в ноосфере, а свобода маневров в ноосфере даст нам возможность менять физические законы, но главная цель — это изменение второго начала термодинамики, это обратимость энтропии волевым решением, и пора поставить вопрос о том, что истинная цель коммунизма — это изменение законов термодинамики сначала в масштабах Земли, потом Солнечной системы, потом космоса (через миллиарды лет, конечно), но в ближайшем будущем надо с Землей работать… И все это написано серьезно.
Автора той статьи начали стирать с лица земли — это надо было видеть. Разве что идиотом его не называли. Какой- то Минц, какие-то академики говорили, что это убожество, попытка нам подсунуть неизвестно что. Дескать, понятно же, что коммунизм — просто жрачка и ничего более, народ веками мечтал о жрачке и больше ни о чем он не мечтал, и все эти интеллигентские домыслы вот этих убогих, которые фантазируют, — ну кому они нужны?
Проворачивалось страшное насилие над этими романтиками. Стилистика примерно такая: в газете публикуется вопрос читателя «А что такое звезда? Какой у нее символизм? Ведь, говорят, это вещь масонская?». И на это отвечал кто-то типа Минца что-то вроде: «Звезда никакого символизма не имеет, звезда это есть просто звезда, которая нарисована, чтобы означать, что это советский знак. Народ, веками мечтая о жрачке, смотрел на небо и думал, что эти звезды означают лучшую долю. Вот поэтому нашим символом и стала звезда. А так, в принципе, никого значения это не имеет».
Читал вот такие тексты и поражался, насколько власть боялась, — если, конечно, это была не диверсия: «принять всё всерьез». Что вполне возможно. Но если исключить «диверсию», власть боялась любой попытки того, что Ленин называл «фидеизм и поповщина[171]», — любой попытки придать интеллектуальную глубину собственному проекту. Это был запрет на интерпретацию, запрет на раскрытие темы вглубь, запрет на анализ. Да, программа партии «про колбасу», появившаяся в 1961 году, всё убила. Потом произошла короткая стычка между «романтиками» и «реалистами».
И после этого я физически ощутил, как из народа выпустили пар, народ сдулся.
Левиафан перед моим взором не маячил, нет. В школе советская власть серьезно не ощущалась. Все это было камерное, защищенное валяние дурака: защита Мао Цзэдуна, постмодернистский стёб. При этом знал, что «красные» — Мао Цзэдун и все остальные — враги, потому что они представляли собой фаланстер, организацию социального порядка, которая не имеет смысла, потому что это идеальная организация человеческого муравейника. Человеческий муравейник есть «бытие здесь», которое смысла не имеет.
Бытие вообще смысла не имеет. Ему смысл придаёт только смерть как его сверхзадача. Это было философское, метафизическое знание.
А на практике я не ощущал давления. Моей матери в середине 70-х звонили из КГБ и говорили:
— Мы вашего сына убьем.
Мать передала трубку Теймуразу, а Теймураз сказал:
— Вы — твари, я вашу породу знаю. Я могу вас раскатать, как бог черепаху.
И все, больше никто не звонил. Даже попадая к ментам, даже когда они пытались меня запугивать, это был лишь эпизод легкой встряски, не более того. Стало пожестче, когда начали арестовывать, и я оказывался пленником психиатрии: я был пленником репрессивной психиатрии шесть раз. Там меня пытали. Но при этом я все время оставался над собой. У меня не было отчаянной слитости с собственной юдолью, как у собаки, которую убивают, и она не может дистанцироваться от ситуации. Я же сохранял способность относиться с юмором и к той дикой боли, когда нас распинали, растягивали на связках и всаживали в четыре кости серу с персиковым маслом, — немецкое изобретение. Боль продолжалась часов двенадцать. Очень хорошая пытка — почему-то о ней мало кто говорит. Говорят о том, что электродами пытают, бьют резиновой дубинкой по гениталиям, но почему-то про сульфазин забывают. А сульфазин — гениальная вещь. По четыре кубика в четыре кости — и человек скажет все, что угодно, чтобы получить укол морфия. Я достаточно много этого пережил.
В военной тюрьме надо мной летали вороны, и я испытал ощущение колоссальной свободы. Это ощущение осталось со мной навсегда. Поэтому, когда меня пытали, когда оказывался в ситуации полного скуляжа и повизгивания, я относился к этому с иронией и абсолютно отстраненно.
Кроме того, у меня всегда сохранялось ощущение, что совестно выражать недовольство судьбой. Стыдно звать на помощь — это ощущение со мной всегда. Если бы меня расстреливали, мне было бы стыдно позвать на помощь: проявить, что я внутри этой ситуации, а не снаружи. Настоящий денди должен пройти мимо любой ситуации с сигареточкой в зубах, не поведя и бровью. А заверещать — тема позорная.
Почему мой конфликт с внешним миром был таким острым? Власть — не моя. Не я являюсь обладателем власти. Я мог бы какую-то власть принимать, только если сам являюсь правящим.
Воля к власти? Но воля к власти сама по себе бессмысленна, поэтому я искал для себя оправдания воли к власти. И какое-то время мне казалось, что я могу найти такое оправдание в философии Гегеля — что не очень остроумно. Хотя Ницше меня тоже привлекал. Сочетание Ницше и Гегеля.
Это все было объектом размышлений до 20 лет.
Некий социум, общественные идеалы, поднятие к свету и солнцу интеллигентских масс в очках с портфелями в шляпах — для меня постановка вопроса абсурдна.
Я верю в касту воинов. Верю, что всегда было только две касты — попы и воины. Либерализм, не либерализм, секуляризм, не секуляризм, буржуазия, не буржуазия — есть только две касты. Да, они разгромили касту воинов. С приходом абсолютизма, с приходом лицензированного офицерства, созданием придворной аристократии вместо аристократии меча каста воинов уничтожена. Распалась на разрозненных одиноких героев.
Я верил в аристократию, в героев. Мой гештальт был образован так: слово «рыцарь» являлось ключевым. Рыцарь стоит вне и над. Это человек, наделенный миссией, — миссией, связанной со смертью. Рыцарь — это ангел смерти. Это определило всю мою жизнь.
Женя Головин написал знаменитые строки, в которых намеренно наивно, инфантильно выражено некое кредо:
Жмите волчью лапу.
Веруйте в гестапо.
Веруйте в мечту[172].
Одинокие герои рождаются в народной толще — Бакунин, Нечаев, Че Гевара, Карлос. Те, кто были воинами, кто шли в крестовые походы или наоборот, их отражали, превратились в революционеров. Я никогда не поверю, что истинные революционеры руководятся заботой об «интересах народа». У человека колоссальный разрыв между матрицей и подлинными побуждениями. Конечно, если он прочел Коммунистический манифест, живет в конце XIX века, то у него в голове белиберда про народ: он говорит, что нужно вывести к свету это ужасное зачморенное огромное стадо и всё такое. Но подлинный пафос в его душе — черный индивидуальный ницшеанский романтизм.
Это хорошо показал автор романа «На краю», изданного в 1926 году. Гениальная книга — жалею, что она куда-то делась.
Роман об офицере-аристократе, сыне гвардейского генерала, который учился в пажеском корпусе. У него нет состояния, нет поместья, он зарабатывает на жизнь, преподавая в элитных дворянских домах, будучи сам человеком с именем. При этом он эсер, но вхож всюду — вплоть до тезоименитства принца Ольденбургского. Эсер «товарищ Сергей» встречается с другими товарищами в рабочей ячейке и читает «Искру».
По сюжету книги ему дают задание — убить некоего губернатора. И он его убивает, вызвав на дуэль после игры на золото в карты с товарищами по пажескому корпусу. Они играют всю ночь, и он подводит губернатора, с которым он учился в юные годы, к конфликту и дуэли. Утром они едут в парк, выбирают шпаги, — дуэль, герой губернатора убивает.
После чего товарищи эсеры ему закатывают дикий скандал. Как он смел обойтись с приказом партии таким средневековым феодальным образом? Ему приказали провести ликвидацию, а он ее провел в форме дуэли, то есть дал идеологически противоположный вариант, обессмыслил акцию.
Здесь очень тонко схвачена идея черного романтизма байронического революционера, героя, в противопоставлении тупому унылому марксистскому замесу в стиле «товарища Сергея», который в очечках приходит на собрание, разворачивает «Искру», читает высокие строки и говорит: «Вот, товарищи, сейчас перед нами очередная организационная задача…»
Я понимаю все возражения, которые можно сделать на этот счет. Но есть одна тонкость.
Черный революционный романтизм — субстанция, горючее, и оно сверхценно. Но его надо трансцендировать, превратив в системное радикальное движение через религию, через ислам. Религия является тем солнечным лучом, который, будучи сконцентрированным в фокусе наводимой линзы, зажигает горючее, оно дымится и вспыхивает бешеным пламенем. А горючее — черный романтизм индивидуального героизма.
Если его разбодяживать эсэровщиной или эрэсдеэрпевщиной, то есть «Искрами», «Очередными задачами советской власти», программными установками, — ничего хорошего не получится. Взрывчатка будет «флегматизирована».
А чтобы она вспыхнула и загорелась, нужен лазерный луч через линзу религии — ислама, политического ислама; нужно подсоединение ислама, как трансцендентного — к индивидуальному, к романтизму. Именно это зажигает и сгорает — черный романтизм, индивидуальная жертвенность. Истинный пафос всех, кто едет сражаться на джихад, связан с черным романтизмом, с персональным героическим комплексом. Все остальное — отстой.
Кто-то сражался с советской властью из черного романтизма. Смотря где: есть Прибалтика, есть украинцы. Шухевич конечно был черным романтиком или, скажем осторожнее, элемент черного романтизма в нем наличествовал. Но не будем забывать, что в сопротивлении было много куркулей — мужиков, которые дрались за колбасу и за свою собственность. Так же и кулаки сопротивлялись коллективизации — мы же не будем говорить, что они герои, сопротивлявшиеся из черного романтизма: просто своеобразная Вандея. Но и Вандею Гюго приукрасил. Крестьяне — это грибы, они грибы и есть.
Все кончилось одновременно со Сталиным. Ушел Сталин — и ушли «лесные братья». А дальше — лысый Хрущев, бьющий ботинком по стойке ООН, едва ворочающий челюстью Брежнев…
Такие фигуры не случайны.
Сталин — гламурная фигура. Мы незнаем, каким он был бы в двух шагах от нас: говорят, рябой, маленький — 168 см. Откуда мы это знаем? Мы видим на пленке, что сняла камера. На пленке это круто, это вполне внушает. «Широкая грудь осетина»… Ничего «тонкошеего»[173] я не вижу. Пусть он один такой, но он заряжает остальных. Есть еще буденные, но все не то. Благодаря тому, что Сталин среди них, на них тоже падает отблеск. Он не случаен.
Потом — раз! — и у нас Никитушка Кукурузный с мордой- картофелиной и похожей на свинью Ниной Петровной. После еще более стремные вожди с комическими психожестами типа почмокивания — пошел постмодернистский балаган.
Мы берем видеокадры Сталина на трибуне Мавзолея или Сталина между Черчиллем и Рузвельтом и, допустим, Брежнева на встрече с Луисом Корваланом, и ставим их рядом. Между ними пропасть. Абсолютно разные матрицы, разные пространства, разное качество.
Понятно, что сталинское — это серьезно. Это действительно враг, это реально. А Брежнев — не серьезно.
Советская власть стала соломенным псом. И происходит главное решение: кремлевские старцы, еще не состарившись окончательно, принимают решение взять курс на конвергенцию, которая является концом всего.
Итак, я не жил в пространстве, которое пересекалось с советской властью. Ну да, было несколько моментов пересечения: пару месяцев сторожем проработал, университет, армия, арест, дурдом… Но это как бы «ожоги». Но в основном я жил в пространстве, внутри которого Совка не было. Я жил в пространстве, где шла своя интеллектуальная жизнь, где предмет нашего дискурса никак не соприкасался с Совком.
Я никогда ничего не хотел, не рвался, никакой «легализации» не имел в виду, потому что мне было глубоко наплевать на то, что обо мне думают. Я поддерживал близкие отношения с Головиным, который выступал как мэтр. Я находил огромный энергетический приток от нашего общение. Это было общение ученика и… и неучителя. Потому что Женя тоже плевал на учительский статус.
Я был «легален», потому что общался с Головиным, который был легализован вплоть до ухода к тем людям, для которых бренная жизнь в оболочке здесь является просто расхожей методичкой: участвовали в проекте, отсидели за это 20 лет и ушли, оставив иероглиф на покрытой цементной шубой стене.
Мы с Женей Головиным обсуждали Парацельса — Женя раскрывал его тайны на старонемецком языке. Мы обсуждали Генона. Мы читали книжки, изъятые из спецхрана, мы находились в состоянии глубокой эйфории, — эйфории брутального типа, как элевсинские мистерии.
Мы были носителями такого энергетического качества, что Совок не мог на нас ни наехать, ни накатить. Мы были открытыми нацистами, и будь это с кем-то другим, тех людей бы сгноили. А мы имели несколько столкновений — и все. Не потому что нас принимали за сумасшедших — к нам относились очень серьезно. Но не думаю, что они нас боялись, — им было просто интересно.
Мы были носителями черного пламени, когда еще ничего такого даже близко не было. А демонстрации в честь дня рождения Гитлера с середины 80-х — это было уже чистым фейком.
Мы не были маргиналами. Некоторые мои знакомые очень любят слово «маргинал» и считают, что это что-то типа Героя Советского Союза, «Золотая Звезда». Маргинал — он и есть маргинал. Маргинал неадекватен, смешон — это клоун поневоле в силу своего ментального устройства.
Мы не были маргиналами, потому что мы думали по- французски и принадлежали к школе, насчитывавшей десятки имен. Школа эта была одним из мощнейших трендов XX века в западной мысли. Я имею в виду традиционалистов в данном случае.
Пока была советская власть, мне болезненно интересно было прикоснуться к тому, что было до 1917 года. Потому что это казалось другим пространством, другим измерением. Как если бы в руки попал артефакт, привезенный луноходом с Луны, голыш с другой планеты, — это как прикоснуться к инобытию.
Я вглядывался в фотографии лиц, больше не встречающиеся. Меня поражало, что мы говорим на общем языке, мне понятном, и на котором выстроена тогдашняя литература. Теперь, когда кончилась советская власть, мне так же интересны какие-то кусочки «совкового» пространства, — те моменты экзистенции, невозвратно ушедшие. В детстве мне был интересен дом, построенный до революции. Я с жадным вниманием смотрел на ступени, на нишу в стене, на элементы архитектуры. Теперь мне это не интересно. То, что было до 1917 года, потеряло всякий смысл, вкус, стало легковесным. Интересная тогда дореволюционная Россия сегодня стала еще дальше уехавшей, как бы нарисованной, двухмерной, потеряла объем, а прошедший Совок его приобрел. А досоветское пространство, пространство царской России умерло. Царь, интриги, парады — сейчас для меня всякий интерес к тому пространству смешон. Из того времени интересно только антимонархическое подполье. По-прежнему интересен, как тогда выражались, «святой террор», эсеры, народовольцы, близкий к политике тогдашний криминал.
Такова «психика» момента, для которой что-то оживает, что-то умирает. И вот то советское время для времени нынешнего — оно умерло. Так я чувствую…
Когда я вышел из дурдома, Москва показалась мне изменившейся. Лена меня встречала, мы шли с ней по Москве. Я смотрю, и понимаю, что что-то изменилось: менты переоделись.
В моем детстве у ментов были синие шинели. Они были армейского покроя, но синего сукна. Они одевались в то же, что и армия, но другого цвета.
И вдруг они сняли свои синие шинели и появились в штиблетиках вместо сапог, в сизых штанишках. Старые, топающие сапожищами менты исчезли. В них было что-то от Жеглова, что-то отеческое. Как бы вот — «я старый, я воевал, я тебе в отцы гожусь, ты встал на скользкую дорожку, кончай воровать, на этот раз отпускаю».
А переодевшиеся новые менты — уже абсолютно подлые, ушли в отрыв, в свое ментовское. Стали похожими на шпиков в своих сизых гражданских пальто с погонами. И это бросило странный отсвет на все остальное. Я шел по Москве и чувствовал, что что-то изменилось.
День советского перевалил за определенную черту, и сила солнечного света сократилась. Еще светло, но брезжат сумерки.