Между мной и Мамлеевым существовали очень острые интеллектуальные отношения — еще до Головина. Мы все время вели очень серьезный спор, потому что я стоял на платформе гегелевского панлогизма и считал, что все реальное и нереальное, схвачено в глобальном интеллекте, который все это содержит в себе и рефлективно постигает. Все есть Идея и нет ничего кроме Идеи, являющейся мыслящим само себя интеллектом. Вне него нет ничего. Даже то, что вне его, является аспектом его же самого. Этакое гегельянство, недостаточно отрефлектированное и не продуманное, — хотя мне казалось, что понятое мной.
Мамлеев все время спорил со мной. Он называл меня Дарюшей и говорил: «Нет, нет, Дарюша, поймите, вы должны понять, что есть нечто, о чем этот интеллект ничего не знает вообще, нечто за пределами интеллекта». А я говорил, что нет ничего такого, все — внутри.
Иными словами, панлогизм Гегеля отражает абсолютно всё, или есть нечто, что не может быть отражено в этом панлогизме. Нечто, что тотальный, абсолютный, всесовершенный интеллект не может в себе содержать, — и именно это, что он в себе не содержит, и есть главное. Вот в это все упиралось.
До какого-то момента я с Юрой спорил, но после перешел на противоположные позиции и увидел, что тотальный интеллект, универсальное «Всё», которое есть «Нус», вселенский разум, Логос, — это просто чаша, существующая только для того, чтобы не содержать в себе того, что содержаться в ней не может. И это единственное, что является предметом утверждения.
В какой-то момент после очередной бесплодной разборки у меня случилось видение ночью. Это было видение колоссального существа, распятого в центре некой бездны и отражающегося в бесчисленных зеркалах, уходящих вдаль, повторяя друг друга. Это колоссальное существо, распятое в центре, было всем: «богом», Существом, Сущим, Бытием, Денницей, Люцифером, Аполлоном. Оно отражалось в бесчисленных зеркалах, и оно было абсолютно несвободно, оно было велико, несчастно. Оно страдало, и страдания были безмерны. Несвобода была безмерна. Всемогущество и духовность, присущие этому существу, были безмерны, и при этом оно было абсолютно несвободно. И на каком-то уровне разбегающихся анфилад существовал человек как отдаленное отражение. На уровне этого человека существовал шанс бунта и шанс освобождения. Почему? Потому что более близкие отражения были привязаны к своему оригиналу, они не могли восстать, потому что оригинал был в этих отражениях слишком силен, то есть несвобода слишком четко проявлялась. А более дальние отражения уже размывались: пятна вместо изображений. Там существовали более высокие степени освобождения, но это освобождение уже было никому не нужно, потому что это освобождение хаоса, которое не ценно. А здесь еще форма сохранялась, это был баланс формы и удаленности, когда освобождение имело смысл, это было освобождение именно вот этого. И существо, распятое в центре, ждало бунта и освобождения именно от человека, которому оно передоверяло восстание. Оно было всем, но при этом оно было абсолютно несвободно именно в силу того, что оно есть Всё.
Я записал это видение — очень подробное, страшное и жуткое, очень пронзительное. Записал на тонкой пергаментной бумаге фиолетовыми чернилами. Когда Мамлеев явился на следующий день, я ему это все прочитал. Он упал передо мной на колени, заплакал и сказал: «Теперь вы наш!». Но после этого во мне что-то произошло…
Однажды Мамлеев пришел ко мне встревоженный, торжественный и внутренне притихший, и сказал:
— Дарюша, вы слышали что-нибудь об Унибрагилье?
Всегда он в нашей среде называл меня Дарюшей.
Я посмотрел на него и сделал вид, что жду продолжения. Он сказал:
— Да, Унибрагилья и его концентры.
Естественно я слышал это в первый раз, но что-то толкнуло меня, и я сказал:
— Да, Юрий Витальевич, наконец-то вы вышли на тот уровень, о котором я могу с вами говорить. Я знаю про Унибрагилью и ее концентры.
Он затрясся и спросил:
— Что? Что вы знаете?
— Сначала вы скажите, откуда вы это услышали?
— Об этом говорил Степанов, но Степанов это так, это просто переносчик.
А у Мамлеева все были «переносчики», все «жевали и сплевывали», все каких-то блох из атеизма на себе несли, которых надо было ловить и отсеивать.
— Он переносчик, он сам что-то слышал, все что-то мутит- мутит. Но я знаю, что в этом есть глубокая последняя абсолютная тайна.
— Да, Юрий Витальевич, я знаю об Унибрагилье и ее концентрах.
— Что?
— Это особая тема, но я вам могу сказать. Концентры Унибрагильи покрывают всю реальность, но эти концентры связаны с тем, что находится вне их, за их пределами. Представьте себе, что в центре есть некая точка. Точка в центре бесконечности. В этой бесконечности естественно нет никакого центра, ни ориентира, ничего, что это как-то дефинировало. В любой точке вы находитесь здесь. Но любая точка равна другой. И вот вы внезапно ставите решительную, реальную точку и протыкаете этот лист бумаги. У вас появляется центр. В этом центре бесконечность кончается. Вы ограничиваете ее этой точкой. И тем самым в этой точке концентрируется весь потенциал той протяженности, идущий вокруг нее концентрами, все схвачено. Есть 12 концентров вокруг этой точки, они полностью исчерпывают весь потенциал этой бесконечности. Но важен только 13-й концентр, невидимый концентр, находящийся вне этой протяженности. Вы не уязвили эту протяженность, поставив точку. Лист бумаги, который был абсолютно незапятнан, гладок, бесконечен, вы поставили точку и пробили этот лист бумаги, вы овладели им. Но 13-й концентр — это то, что не «ранено» этим центром, то, что находилось за пределами этого. И он тем самым тайным образом вступил в связь с этими концентрами. Это обращение, это апелляция к тому, чего в этом листе бумаги не было и быть не может[156].
Юрий Витальевич меня внимательно выслушал и сказал:
— Да, я знал. Я знал, что это именно так, именно в эту сторону. Это именно сюда должно быть. Речь идет о том, что по ту сторону Абсолюта, за пределами Абсолюта, вне его.
Самое интересное то, что спор между нами шел задолго до того, как мне было видение о распятом существе, которое является всем и лишено тем не менее всякой свободы, отражается в бесчисленных зеркалах, — спор шел о том, есть ли что-нибудь вне Абсолюта.
И тут ко мне приходит человек и говорит мне про Унибрагилью и ее концентры. И это как бы замыкается. Я ему говорю, что есть чаша из 12 концентров, возникающая посреди бесконечности, она организует эту бесконечность, но таким образом, что эта бесконечность есть выраженная чаша, или выраженное зеркало, — все, адресованное к этому 13-му концентру, 13-му кругу, который символизирует то, чего в этой чаше, в этой бесконечности нет.
В этот момент Юрий Витальевич стал абсолютным адептом Унибрагильи, для него все стало на свои места. Я ему запретил говорить на эту тему со Степановым.
Потом, улучив момент, я как-то со Степановым начал этот разговор:
— Володя, а вот ты коснулся такой темы с Юрием Витальевичем? Ты говорил с ним про Унибрагилью?
Он засмеялся и погладил свою раввинскую бороду.
— Про Унибрагилью? Да, Юрочка что-то такое бормотал, и я подыграл ему.
То есть Юра принес это мне как некую утечку от Степанова. Я эту тему поддержал, запретив ему со Степановым о ней говорить. А Степанов сказал, что он подыграл Юре, который бормотал что-то невразумительное, и он ему это отпасовал.
Просто гениально! Вот, что называется, эзотеризм в чистом виде.
Увидев, что волейбольный мяч гуляет в бесконечном п- мерном пространстве, я тут же тему прекратил, чтобы не профанировать, отсек ее. Сказал Степанову, что все понятно, ясно все. И зарезервировал это себе.
На самом деле Унибрагилья и ее концентры — та реальность, выпестованная в те дни, — и является Традицией Традиций, ради которой ведется страшная борьба между двумя антитезами: чистым монотеизмом, с одной стороны, и абсолютным монизмом, с другой. Вот именно эта страшная борьба ведется с подразумеванием тайной Унибрагильи, абсурдным образом прорезавшей себя в несуществующем слове.
Спустя много времени я искал во всех словарях, энциклопедиях, рукописях, летописях слово «Унибрагилья», — и там нет даже намека.
Слово из ниоткуда и обозначает то, что не содержится во Всем.
Все, как пустая чаша, которая не может в себе содержать нечто, потому что оно не может содержаться ни в чем, — Унибрагилья и ее концентры.
Интересно, что эта тема не коснулась Головина, не коснулась диалогов с ним. Не напрасно я развел тогда Мамлеева и Женю в отношении себя, потому что Женя относился нетерпимо ко всяким импульсам, приходящим на том уровне, который он считал недостойным соприкасаться с его подразумеваниями.
Юрий Мамлеев уехал в Америку в 1974 году, года через три после того как состоялась беседа. Через 15 лет он вернулся. И вот недавно он умер[157]. И до самого конца он нес в своей груди как самое святое, как самое драгоценное, тайну Унибрагильи.
Последнее, что он шептал, когда искал мою руку на одной из последних встреч перед своей смертью: «Дарюша, Унибрагилья. Наша Унибрагилья».
Юра ушел с этим. Ушел в глубокую ночь.
Мамлеев был великим уникальным человеком. Он пришел с мороза, шепча это слово, и ушел в никуда с этим словом в сердце. И, наверное, это была его важнейшая миссия в подлинной истории.
Не в той истории, где мы пишем и читаем книжки, а в подлинной истории.