Первое время я не бывал в гостях у Мамлеева. На Южинском, где мы встречались, в этот период он уже не жил. Он обитал, как он выражался, «у тетушки», — в ожидании, пока получит квартиру на проспекте генерала Карбышева. В конце концов он ее получил, а до этого мы встречались на улице или приходили на Южинский, куда я тоже приходил.
Несколько позже я появился у него. Первый раз я был шокирован его новым местопребыванием — это была квартира гостиничного типа. Комнатка, где умещался письменный стол и диван. На проходе от двери к комнате на полутора квадратных метрах размещалась, условно говоря, кухня — электрическая плита и больше ничего. Справа — туалет. Ванная, кажется, была дальше по коридору, общая, на несколько таких «гостиничных номеров». Странное обиталище, но мне там один раз даже удалось остаться ночевать: как-то там разместили раскладушку.
Именно в этой квартире на Карбышева я впервые встретился с Головиным. Надо сказать, что эта встреча долго готовилась, очень долго.
Сначала Юрий Витальевич часто мне упоминал, что есть у него такой человек, передающий непосредственно знание, полученное от некоего Генона, а Генон — это нечто особое, — поднимал он вверх перст.
— Ну, а что особое?
Тогда он рисовал букву V, и говорил:
— Это падение человечества до предельной точки, а вот тут подъем — следующий Золотой век.
— А нельзя ли поконкретнее?
— Ну тут, знаете, надо бы самого спросить.
Потом он стал чуть больше рассказывать. Потом стал напевать странные песни, говоря, что песни головинские, но ранние. Действительно, странные песни с вызывающим, иррациональным, даже гопническим обаянием.
Например, замечательная песня про верблюда:
Где-то там, где-то тут, где-то там и тут,
В громадной вышине карабкался верблюд.
Погляди, у тебя коленки уж дрожат,
А где-то там на вершине три рубля лежат.
Были и романтические, берущие за душу:
Снилась мне черная вода,
И под ней — города.
Может, это только мне приснилось,
Может, и не снилось никогда.
Белые и розовые птицы
Разорвали время на года.
Ранние песни, которые сам Женя уже не пел, — написал их лет в шестнадцать.
Я говорю: «Юрий Витальевич, познакомьте». Но Мамлеев упорно избегал, упорно. Понимал, что начнется великое соперничество. Так оно потом и случится: Головин, появившись, сразу перевел Мамлеева во второй разряд.
Но знакомство состоялось: насколько я понимаю, прозвучало и встречное требование со стороны Жени. Я пришел на эту встречу — как раз в квартирку на Карбышева.
Сидел человек, похожий на Сократа, каким мы его знаем по скульптуре, — с его щеками, лбом, коротковатым носом. С дерзкими, наглыми карими глазами. Даже не наглыми, а холодно-смеющимися и при этом глубоко беспокойными, — в этих глазах очень многое было. Внутреннее страшное давление, пропасть, и вместе с тем вызов, хохот. У него был тот еще взгляд, то еще лицо.
Мы сначала странно стеснялись друг друга, не знали, с чего начать разговор, и Мамлеев, сидевший между нами, нам мешал.
Заговорили мы почему-то о Канте, хотя Кант никогда не входил в сферу моих интересов. Мы так себя неуютно, дискомфортно чувствовали, что именно о Канте и начали говорить. Но это взломало лёд, и мы стали контактировать.
Потом он пришел ко мне. Оказалось, что Женя великолепно владеет гитарой и поёт. Он пел не только свои песни, он исполнял романсы, блатные песни.
Помню это первое появление Жени уже у меня. Он пришел вместе с Гражданкиным.
Актер Сергей Гражданкин закончил театральные курсы, по-моему, вместе с Олегом Ефремовым. По крайней мере я так слышал от него. Жил он на Большой Никитской недалеко от букинистического магазина иностранной книги. Любопытный человек, державший нечто вроде салона, но особого круга, — Сергей близко поддерживал отношения с Головиным, но не пользовался со стороны Жени никакой любовью.
Они пришли с Женей, оба сильно пьяны. У меня сидел Мамлеев.
У Гражданкина было совершенно черное лицо, чугунночерное, иссиня черное, которое бывает, если со всего размаха дать двухпудовой гирей. А у меня сидел Мамлеев. Они как-то вошли, разместились. Гражданкин все больше смотрел в стол.
Выснилось. Они шли по улице — Женя Головин впереди, а Гражданкин, более пьяный, держался позади, неуверенно шаркая ногами об асфальт. Навстречу им двигалась подвыпившая компания — потенциально агрессивная. Женя, поравнявшись с этой компанией, с размаху дал в морду тому, кто впереди[146], после чего согнулся и ловко покатился клубком на проезжую часть. Компания совершенно оцепенела от такой наглости и вызова. А следующим-то брел ничего не подозревающий Гражданкин, и они обрушились на него, били его ногами, валяли. Досталось немного и Головину — как он говорил, «слегка попортили эпидерму». Но это было несравнимо. А вот то, что обрушилось на Сергея, — это было страшно: у него было синее лицо. Думаю, это не прибавило у него любви к Жене. Но у него хватило сил прийти.
У них были очень странные отношения. Но Гражданкин все время изображал любовь: произносил особо тихим голосом «Женечка». Но никого вокруг это не могло обмануть, всем было ясно, что Гражданкин ему дико завидует и дико его ненавидит.
Его написанный в те времена опус «Похождения Крысы Борбикрены»[147] и по сей день, по-моему, остается единственным законченным произведением Гражданкина. Он читал нам его вслух, что заставило единственный раз при мне Мамлеева ругаться матом.
Мамлеев завопил: «Ты — бездарь, прекрати немедленно читать эту хрень!». Все очень грубо — я подобные взрывы никогда у Мамлеева не свидетельствовал. И я его понимаю. «Борбикрена» была потусторонним образчиком бездарности. Но это неважно — Гражданкин есть Гражданкин.
Головин жил тогда на Вавилова у своей гражданской жены Ирины Колташевой — Ирины Николаевны по прозвищу Белый Тигр. Он жил с ней и ее сыном Андреем по прозвищу «Пинк Флойд» в маленькой квартирке в цоколе огромного дома.
Муж Ирины Николаевны был полонист, очень известный, недавно умерший. Знаменитый ученый, имевший массу наград от польского правительства. Она и сама была крутой полонисткой. Она откуда-то с Урала, обладала угро-финской внешностью со слегка раскосыми глазами. Знала все славянские языки, была главным редактором издательства «Прогресс» и по совместительству его парторгом. Серьезный номенклатурный деятель. Благодаря ей мы получили доступ в спецхран.
Тогда действовали два издательства по теме иностранной литературы, и одно из них — «Прогресс».
Колташева скрывала существование Жени, никто о нем не знал. Она его, естественно, прикрывала, но была странным существом. Не знаю уровень доверительности между ними. Я даже не представляю, о чем он мог говорить с существом из дремучих уральских лесов, — боюсь предполагать.
Когда она пришла к нам впервые на Гагаринский, села за стол, сняла с руки часы и положила их перед собой на скатерть. Лена спрашивает:
— Это зачем?
— Чтобы помнить про время, за рамки не выходить…
Мы говорим, говорим, Белый Тигр какой-то чай бледненький пьет, и вдруг прыгает и хватает часы. Потом смеется и говорит:
— Как интересно, мне показалось, что это бельчонок передо мной, а это мои часы.
Лена пришла в восторг, она обожала такой глубокий неадекват. По-моему, даже поцеловала ее. С Ириной Николаевной стало все ясно: она — этакое «галлюценогенное» существо. Причем ее «галлюценогенность» порождалась из внутреннего ресурса, из «сдвига по фазе». Милая.
Жизнь у нее была очень тяжелая. Ее воспитывал отчим, который ее травил и преследовал. По пересказам Жени, он мазал волосы то ли льняным, то ли рапсовым маслом, расчесывая их. Почему-то у меня он ассоциировалось с отчимом из «Двух капитанов». Женя, рассказывая о нем, вдруг вспыхнул ненавистью: «Попался бы мне этот отчим!». Я удивился, что он снисходит до таких человеческих чувств. Нечасто меня Женя удивлял таким образом, что у него просыпалось «слишком человеческое»: сочувствие к людям, острая вспышка жалости, ярости, нежелание конфликта.
Головин в необычайной степени обострил индивидуальные процессы, которые шли во мне. Наши разговоры были исключительно провокативными, они стоили многих лекций и книг. Одной фразы, нескольких абзацев разговора хватало для того, чтобы открывались миры понимания.
После знакомства произошло второе видение[148], тоже ночное.
Я увидел абсолютную ночь, и в этой ночи было 12 концентрических[149] колец силы. Эти 12 колец силы были проявлены, и они рассекались 12 лучами. 12 радиусами давая 144 пересечения. Но именно самым главным, самым важным, предельным и несущим в себе смысл, было 13-е, невидимое, кольцо, — Кольцо внешней тьмы. Той внешней тьмы, за пределами которой ничего нет, кроме мрака и скрежета зубовного. Именно оно, это 13-е кольцо, несло в себе тайный смысл, это 13-е кольцо воплощало в себе то, что отсутствует в этих двенадцати. Эти 12 колец покрывали всё, это была та гегелевская идея, которая мыслит и отражает все реальное и нереальное. А 13-е, невидимое кольцо, — то, что в 12 не отражается. И тайна неотражения несла в себе ключ к подлинному.
Я это тоже записал.
В следующий раз я пришел к Головину, как обычно, с Леной, Лена пошла на кухню сидеть с Ирой, а я пошел с ним в гостиную, и там, улучив момент, я ему это изложил, может быть, даже показав бумагу, где я нарисовал схему.
Вместо того чтобы как-то на это откликнуться, произошла вспышка ярости необычайной интенсивности, он просто пришел в бешенство и сказал:
— За этим нужно ползти на коленях! Это нужно выстрадать, а не высидеть в кабинете! Ты не имеешь права высиживать такие мысли в кабинете! Это… это достигается страданиями! к ним надо доползти на коленях по острым камням, обрывая кожу в клочья. Это надо выстрадать годами страданий. Это нельзя высидеть на диване.
Он меня сильно обидел. Я был шокирован и уходил с чувством ressentiment. Откуда он знает, что я чувствовал, что испытывал, имею я право или нет? Но я понял, что развивать эту тему с ним нельзя. Я пришел к выводу, что он полностью меня не понимает. Потому что я конечно считал, что имею право на эти мысли, на это откровение, просто потому, что оно мне дано. Если кто-то там ползет к этому на коленях по пустыне — это его проблема! А мне вот так вот дано!
Ну, не хотел бы быть грубым в отношении его памяти. Скажу только, что он являлся гуру — и при этом машиной для провокаций по ту сторону добра и зла, по ту сторону человеческих слабостей. На деле роль сыграло мое наивное восприятие, связанное с неопытностью и возрастом.
Это был мелкий эпизод. На самом деле я Головина очень любил. И его интонации, его тембр голоса — они были для меня символичны: как бы детали такой феноменологии человеческой, в которой каждый из элементов был ключом к своему замку, открывавшему дверь в какую-то другую реальность. Как золотые ключики…
Итак, мы с Головиным быстро поняли, нашли друг друга. И скоро возник конфликт с Мамлеевым.
После первой встречи с Головиным на проспекте генерала Карбышева у Мамлеева некоторое время мы встречались еще втроем. Но вскоре я почувствовал резкое неудобство. Головин, я и Мамлеев встречались втроём по инерции от этой первой встречи, поскольку Мамлеев выступал как бы соединительным элементом, но кружка и общего пространства не образовывалось, потому что слишком резко отличалось интеллектуальное пространство. Между мной и Головиным сразу возникла особая интеллектуальная связь, особая химия, когда я понимал его с полуслова, и мне хотелось знать нечто иное, чем те вибрации, которые ловил Мамлеев.
А Мамлеев был «психик», ориентированный на художественное творчество. Ему, например, очень подходил Степанов. Со встреч со Степановым он возвращался заряженным, эти встречи давали ему материал для очередных рассказов. А то, что я почувствовал в Головине, было крайне высоким рафинированным интеллектуализмом. Мамлеев нам мешал. Не знаю, мешал ли он Жене, но мне он мешал совершенно точно. Может быть, для Головина все было проще, он оставался более отстраненным, но мне Мамлеев мешал, и в какой-то момент я ему об этом сказал:
— Юрий Витальевич, знаете, давайте встречаться порознь, а не втроем. Я буду встречаться с вами, я буду встречаться с Женей, ну и вы встречайтесь с Женей отдельно от меня. А в треугольнике сходиться не будем. Мы мешаем друг другу.
Реакция была неожиданная. Очень резкая, сильная, обиженная. Он практически заплакал.
— Я понимаю. Да, конечно… Вы молодой человек. Молодые часто бывают увлечены… Женя действует на молодых людей. Всё понимаю… Но вы знаете, Головин — это ж ничего особенного. В Жене ничего особенного нет, он жует элементы культуры и сплевывает их в общий котел. И это обычные вещи… всё это обычное… Я понимаю…
Я был в шоке. Мне показалось это безумным. Но пожалел его: все-таки слёзы…
— Вот Юрий Витальевич, честно, у нас с вами замечательные отношения, замечательный контакт, но…
Он утихомирился, и решение было принято.
Потом Мамлеев, кажется, даже что-то о моей жестокости говорил. Но мы стали встречаться действительно порознь. Кстати, со своим вторым близким другом, Провоторовым[150], он меня так и не познакомил. Только стихи его приносил и зачитывал, иногда пьяненький начинал рыдать к последним строкам. Но так и не познакомил.
Как-то я рассказал Головину:
— Ты знаешь, Юрий Витальевич смешной, он настолько не понимает, с кем в твоем лице он имеет дело. Он как-то выдал, что ты жуешь какие-то элементы культуры — надо же какое выражение — и просто сплевываешь их в общий котел.
Внезапно Женя, вместо того чтобы засмеяться, развеселиться, покраснел и сказал:
— Он действительно так сказал?
— Ну что ты, Женя, это же просто смешное, это такая глупость, я же тебе это рассказал, чтобы ты повеселился.
— Хорошо же…
В общем, Головин был в ярости. Зря я сдал Юрия Витальевича…
Мы с Головиным встречались, встречались очень интенсивно, особенно в период 1969–1972 годов, когда жили на Гагаринском. Я часто к нему ездил, иногда мы приезжали с Леной. Лена шла общаться с Ириной Николаевной, а я оставался сидеть с Женей.
Конечно, это была неравноправная дружба: у нас был большой разрыв по возрасту, разный жизненный опыт. И я субъективно воспринимал все гораздо более остро. Думаю, он в наших отношениях был холоднее и отстраненнее, чем мне тогда казалось. Хотя общее реальное пространство, общая химия имели место.
Это стало страшным развивающим толчком в моей жизни, тем более что Ирина Николаевна как номенклатура, как парторг и главный редактор издательства, имела доступ к спецхрану. А это было гигантское партийное издательство, занимавшееся переводами всей художественной литературой соцлагеря на русский язык. Благодаря ей у меня постоянно были горы книг из спецхрана на английском и на французском.
Я активно занялся изучением традиционалистской школы. Генона я читал по-французски так внимательно, как никогда не читал никакого Гегеля. Можно сказать, сканировал пассажи этого автора, впитывал его. Естественно, это действовало на формирование моего собственного мировоззрения, тем более, что гегелевское высокомерие, гегелевский штамп, который, видимо, испытали молодые люди в 30-х годах XIX века в России под влиянием этого философа, — вот этот штамп был разрушен.
В этом ключевую роль сыграл Юрий Витальевич, когда долго-долго возделывал мое сознание до тех пор, пока скорлупа панлогизма не треснула, не лопнула, не рассыпалась, и я не увидел совершенно иррациональное трагическое мироздание. Мироздание, где ключевым вопросом является свобода, и ключевой константой является несвобода.
В геноновской версии я столкнулся с новой редакцией того же Гегеля, но радикально новой. Если Гегель был Платоном, переговоренным на современном языке и с учетом Аристотеля, — но «Платоном для атеистов», для людей модерна, — то Генон был Гегелем, пропущенным через адвайта-веданту, с учетом современного человека и возвращенный к своим неоплатоническим источникам.
В итоге через некоторое время я почувствовал, что Генон и традиционалистская школа являются для меня вызовом и противником.
Интересно одно замечание Жени по этому поводу.
Когда я стал заниматься Геноном и когда Генон забрал меня уже целиком в свое пространство — фасцинировал[151], как мы тогда говорили, — когда я уверовал в непререкаемую силу генонизма, то как-то сказал:
— Мне кажется, Женя, что у тебя очень мало энтузиазма, когда мы с тобой говорим о Геноне. Но ведь ты же открыл мне этого автора. Почему же ты так холодно к нему относишься?
— Зато ты, по-моему, не очень холодно.
— Да, мне кажется, что он открывает совершенно потрясающую перспективу.
— Ну что же. Видимо у Генона такая планида: его звезда всегда будет для кого-то сиять. Когда она тухнет для одного, она зажигается для другого. Видимо это так и нужно, чтобы звезда Генона всё время кому-то сияла.
Я спросил:
— Женя, а для тебя она потухла?
— Пожалуй, да.
Потом я его спросил, в чем же проблема его отношения, и он ответил:
— Мне не нравится его безусловность, мне не нравится его труба, дудящая с неба и претендующая на статус истины в последней инстанции. Мне не нравится, что это беспроигрышная, безошибочная доктрина, где решены все вопросы, и есть ответы на все. И вот это дудение меня очень раздражает, это на самом деле такая позиция, которую просто невозможно принять всерьез.
Забавно, что, когда Женя в 1969 году узнал, что есть Удам Хальянд, он отказался в это верить. Удам Хальянд[152] — человек, независимо от нас в Таллине занявшийся шиизмом, шиитской традицией, тем, что называется философией «ишрака»[153]. Он перевел с фарси «Шорох крыльев Азраила», еще какие-то тексты. Он защищал диссертацию, сидел в Ленинке чуть ли не в конце 50-х или начале 60-х, сидел в спецхране. Там он познакомился с Геноном, с реальной западной традиционалистской мыслью. И вот году в 1975-76 на меня вышли люди из Прибалтики, довели информацию, что есть такой Удам Хальянд, который является нашим человеком.
И я Жене говорю:
— Представляешь, есть эстонец, который совершенно независимо от нас прошел в лаптях обутый весь спецхран, знает Генона, читает по-французски, по-немецки, и это полноценный человек нашего круга.
И Женя говорит резко:
— Этого быть не может.
— Но почему, мне это сказали третьи люди, которые не от меня услышали и под меня подстроились. Независимо мне о нем сказали, не я их учил, что есть Генон, есть спецхран.
— В этой стране только два человека знают Генона — ты и я. Никаких Удамов Хальяндов быть не может.
Потом он, конечно, изменил свою точку зрения, но его первая реакция была не шутливая. Идея некоего абсолютного эксклюзива работала на уровне тика.
При этом, когда сталкивался вне своей закрытой сферы с идиотизмом вроде Фоменко и Носовского или с проявлением шукшинских характеров типа «Срезал» — «А как там жизнь на Луне, товарищ ученый? А на Марсе чё там происходит? Что, не можете сказать?», — это конечно коробило.
Головин много значил для меня не только в интеллектуализме. Потом в наших отношениях появилась проблема: между нами встала Лена, которая влюбилась в Женю, как многие женщины, которым он попадался на глаза.
Это разрушило и мой дом[154], и Ирина Николаевна тоже как-то осталась на бобах. Потом она мне же проклинала свою доверчивость, когда она приходила и «ловила белочек» в нашем доме, думая, что Лена является ее подругой. Но это следующая глава жизни.
Наша с Головиным дружба длилась года три. Может, и побольше. Может, четыре. Она продолжалась и после того, как она «омрачилась». Я решил Лену освободить от всяких обетов. Решил, что стою выше ревности, цепляния за женщину.
И наши отношения с Головиным продолжались. Они фактически продолжались примерно до 1980 года, но уже с большим скрежетом, и последний всплеск был, когда он ко мне приходил в 1985. Тогда уже Гюля была. В 1985 году был его последний визит, а я с Гюлей ездил на Рублевку, где он жил с Леной. Но это всё уже как сквозь вату, как сквозь туман.
Его последний визит на Болотниковскую я очень хорошо помню. 1985 год. Только появился Горбачев. Головин пришел и сказал, что наконец-то русский народ обрел совершенное выражение чёрта, — выражение, соответствующее его фундаментальной традиции, гениально воспроизведенной Гоголем.
— Ты знаешь, наступило время выхода коллективного бессознательного русского народа на поверхность!
— В чем это заключается?
— Горбачев воплощает образ чёрта, который есть в русском сознании. В русском сознании чёрт воплощается в двух ипостасях: это Хлестаков и Чичиков. Два фундаментальных образа чёрта. Чёрт Ивана у Достоевского — это вымученный черт, не настоящий, не имеющий отношения к русской идее чёрта. Вот Хлестаков — это чёрт. И Чичиков. И Горбачев воспроизводит алгоритмы, в буквальном смысле, обоих. Он одновременно и Чичиков, и Хлестаков.
— Вот при его приходе прозвучала фраза о том, — продолжал Женя, — что «мы должны встать твердой ногой на прочное основание». Это ведь буквальная цитата из Гоголя: это фраза Чичикова. Причем употреблена Горбачевым бессознательно, то есть он не имитировал Чичикова, это не писал спичрайтер, а это спонтанно: «встанем твердой ногой на прочное основание». Это ведь чёрт, который спрыгнул со страниц Гоголя. Это абсолютно инфернальная модальность. А Хлестаков — ну, парадигму Хлестакова в нем мы видим сразу. То есть Горбачев соединяет в себе обоих. Наконец-то мы дожили до того времени, когда русский черт занял позицию верховного управителя. Коллективное бессознательное русского народа в его инфернальной проекции вышло наружу и физически воплотилось — наш еще и меченый.
Это было самое начало горбачевского правления, когда вообще не было еще ясно, кто это такой, еще никакой «перестройкой» не пахло, запрет на нетрудовые доходы был впереди. И Головин, который всегда бравировал неким аполитизмом, говорит: вот человек, который воплощает в себе две ипостаси русского черта.
Это было очень глубокое его прозрение в ситуацию.
Вторая у Головина в тот день тема была, что все маститые представители советского славянофильства, Кожиновы и Палиевские[155], застучали хвостами и задвигали ушами, принюхиваясь, потому что поняли, что начинается что-то небывалое, и царство их диванного комфорта и господства кончается. Все эти правые, все русофилы внезапно почувствовали, что у них из-под ног выдернули коврик. Старые славянофилы, прикормленные, сытые, очень спокойные, знавшие «начертанный путь», пригревшиеся со своими женами-еврейками в тени толстых журналов, чувствуют, что надвигается нечто, что должно их смести. Женя этих упитанных национал-котов знал. Я-то нет. Для меня Кожинов было просто имя, тем более Палиевский. Мне много рассказывал про всю эту славянофильскую братию Писарев, с которым я познакомился лет через семь-восемь после того разговора. Он как раз общался и с Кожиновым, и с Палиевским, потому что ему удалось в те годы стать редактором какого-то отдела в «Нашем современнике».
Возвращаясь к Головину. Достаточно долго говорил он — без юмора и эксцессов. Это был один из последних разговоров. Я его запомнил. Он проговорил в тот день эти две темы: ужас славянофилов перед назревающей катастрофой, которую они смутно чувствуют, и сатанинскую природу Горбачева. Он говорил сам с собой.
Это была наша последняя встреча, когда Головин говорил развернуто.
Однажды мы столкнулись пасмурным осенним вечером на остановке. Настроение Жени было подстать погоде. Он был не в пример себе прежнему угрюм, замкнут и чем-то озабочен.
Женя с ходу выпалил:
— Аты знаешь, что знание слова «Аллах» на треть спасает человека от I'aurore du Mai — «зари зла» — в могиле?
— Так ведь много кто знает это слово — что же получается, каждая сволочь достойна спасения?
— Нет, ты не понял, спасется лишь тот, кто знает сокровенный смысл этого слова, познает его подлинную суть, она станет защитой от могильного зла.
…В последующие годы все происходило уже очень формально: Лена что-то готовила, какие-то посиделки, тягостные для всех. На бытовом, личном уровне наши отношения полностью исчерпали себя.
Физически исчерпали, но в духе он так и сияет вечным золотым иероглифом…