К книге
Крест и компас. Кровавые хроники мировой колонизации Атлантики7 Культурная динамика. Культура насилия?
91%
7 Культурная динамика. Культура насилия?
30

Установление связей между Европой, Африкой и Америкой сопровождалось обострением насилия во всех его проявлениях. Безусловно, ни один из этих регионов и прежде не был чужд войнам, повсюду существовали народы, подвергавшиеся значительным ограничениям, однако атлантическое взаимодействие породило качественное изменение и существенно расширило спектр насилия. Здесь оно должно пониматься в широком смысле – как в реальном, так и в символическом измерении: жестокое принуждение, осуществляемое прямо или косвенно, сознательно или бессознательно. Хотя интенсивность насилия варьировалась в зависимости от обстоятельств, оно во многих отношениях находилось в самом центре колонизационного процесса и проявлялось как в повседневных контактах, так и в более широком масштабе отношений между человеческими группами и даже в отношении к природе.

«Разрушение Индий»

Хотя отдельные ранние контакты между европейцами и коренными народами Африки или Америки порой и носили мирный характер, стремление к захвату новых земель неизбежно влекло за собой утверждение силового господства. Так, на Канарских островах гуанчи на протяжении XV столетия были покорены, обращены в рабство, депортированы и в конечном счете истреблены. Однако именно на Американском континенте процесс депопуляции приобрел поистине беспрецедентные масштабы, трагизм которых не находит аналогов во всей истории человечества.

Ввиду скудости достоверных источников оценка численности населения доколумбовой Америки стала предметом научных споров. Самые консервативные гипотезы предполагают менее десяти миллионов жителей, тогда как наиболее смелые оценки достигают свыше 110 миллионов. Большинство исследователей сходятся во мнении, что до прибытия Колумба на континенте проживало от 60 до 80 миллионов, а возможно, и до 100 миллионов человек. Значение этих расхождений в цифрах трудно переоценить, если принять во внимание демографические последствия столкновения с европейской цивилизацией, приведшие к общему коллапсу коренного населения, сократившегося на 80–90 %.

Первым удар принял на себя остров Эспаньола. Если в начале 1490-х годов его населяло от одного до трех миллионов араваков, то уже к 1510 году их оставалось не более 100 000, а к 1570 году – лишь несколько десятков человек. На Кубе, где до прихода европейцев обитало от 100 000 до 400 000 жителей, к началу XVII века коренное население практически исчезло. На материке последствия были едва ли менее сокрушительными. Численность автохтонного населения Мексики сократилась с 20–25 миллионов в 1519 году до двух миллионов к 1580-м годам. Схожая по масштабам смертность наблюдалась на территориях бывшей империи инков в период между 1530 годом и началом XVII века. Катастрофа аналогичного размаха разразилась и в Северной Америке: к примеру, численность гуронов, составлявшая около 30 000 человек в 1600 году, к 1698 году сократилась до трех сотен. Целые народы были стерты с лица земли: пекоты в Коннектикуте и эри в Онтарио в XVII веке, натчезы в Луизиане в 1730-х годах. Лишь на рубеже XVII–XVIII веков коренное население Испанской Америки начало демонстрировать первые робкие признаки демографического восстановления.

Причины этих данных многообразны, и они варьировались в зависимости от региона и исторического периода. Однако неоспоримым фактом остается то, что эпидемии явились, причем с колоссальным отрывом, главным фактором вымирания. От Антильских островов до Северной Америки половина местного населения исчезала в течение первого десятилетия после контактов с европейцами, а общая смертность достигала 80–90 % в течение полувека. Американские индейцы оказались беззащитны перед болезнями и разнообразными инфекциями, занесенными европейцами и депортированными африканцами.

Этот «микробный шок»[22] был вызван появлением оспы, различных штаммов гриппа, кори, ветряной оспы и даже чумы. Болезни, и без того смертоносные в Европе и Африке, в Америке приобрели еще более губительный характер, а инфекции, протекавшие у одних относительно легко, для других становились фатальными. Уязвимость иммунной системы коренных американцев усугублялась также слабым развитием животноводства, что ограничивало естественную передачу вирусов от животных к человеку и, соответственно, формирование иммунитета. Появление крупного рогатого скота, свиней и овец многократно увеличило число векторов для распространения неизвестных в Америке патогенов, к которым у европейцев и африканцев уже имелась определенная резистентность. В таких условиях закономерно, что именно те коренные народы, которые первыми вступали в контакт, пострадали наиболее жестоко, будь то на Антильских островах, в Бразилии или в Северной Америке. Так, вампаноаги Массачусетса уже пережили опустошительную эпидемию оспы в 1618–1619 годах, после первых контактов с англичанами, еще до того, как в ноябре 1620 года встретили пассажиров «Мэйфлауэра».

Болезни приобретали эндемический характер и периодически давали о себе знать новыми вспышками, которые оказывались тем более разрушительными, что обрушивались на уже ослабленные и малочисленные популяции. В 1520 году в Мексике эпидемия оспы сопутствовала войскам Кортеса в их походе на империю ацтеков, и впоследствии эта болезнь регулярно возвращалась, проявляясь с различной степенью вирулентности. Эпидемия 1545 года унесла жизни 80–90 % жителей нескольких городов центральной Мексики, и за ней последовали новые волны заболевания. Эпидемическая динамика подпитывалась постоянным притоком европейских мигрантов и рабов, привносивших все новые штаммы вирусов. Заболевания стремительно распространялись на тысячи километров вглубь континента. Так, оспа, поразившая Мексику вслед за экспедицией Кортеса, продвинулась на юг, достигнув Перу уже в 1524 году. Это стало предвестием ужасающих эпидемий, обрушившихся на империю инков в середине XVI века.

Помимо колоссальных демографических потерь, эпидемии решающим образом способствовали европейским завоеваниям. Оспа значительно подорвала обороноспособность империи ацтеков. Поразив ее столицу Теночтитлан в сентябре–октябре 1520 года, она предрешила взятие города Кортесом. Аналогичная картина разворачивалась и в Перу, где еще до прихода Писарро эпидемия, разразившаяся в середине 1520-х годов, дестабилизировала империю инков, унеся жизнь императора Уайна Капака. Последовавшая за этим междоусобная война его сыновей была виртуозно использована испанцами, которые сумели утвердить свое господство силами менее 200 человек. В Северной Америке опустошительные эпидемические волны XVII столетия расчистили путь для утверждения европейских колонистов. Оспа даже применялась как биологическое оружие в 1763 году во время конфликта с вождем Понтиаком: командующий Амхерст, под личиной доброй воли, преподнес делегатам племени делаваров одеяла, инфицированные возбудителем оспы, с целью распространить недуг среди своих противников. Европейцы же, в свою очередь, столкнулись с сифилисом, который стремительно распространился на их континенте уже к середине 1490-х годов. Эта эпидемия унесла около миллиона жизней по всей Европе, что, впрочем, не стало существенной преградой для демографического подъема XVI века.

Наряду с эпидемическим бедствием процветало и целенаправленное физическое насилие. Оно заявило о себе с первых же контактов, когда практиковались похищения коренных жителей, которых затем переправляли в Европу.

За прибытием значительного числа европейцев последовали военные захваты и покорение местного населения, сопровождавшиеся актами беспрецедентной жестокости. В 1494 году огнестрельное оружие, стальные доспехи, кавалерия и боевые псы позволили испанцам сломить сопротивление араваков Эспаньолы, численно превосходивших их в 30–40 раз. Резня, учиненная на первой американской земле, оккупированной испанцами, стала зловещим прологом к грядущим расправам на континенте. Завоевание Мексики сопровождалось неслыханными зверствами, выходившими далеко за рамки собственно военных действий. Одно из первых массовых побоищ произошло 18 октября 1519 года, когда по приказу Кортеса был разграблен город Чолула, что обернулось гибелью от 3000 до 6000 человек. Испанцы пытались оправдать свои бесчинства мнимыми грехами своих жертв: идолопоклонством, человеческими жертвоприношениями, содомией. В действительности же преследовалась цель терроризировать коренное население, дабы подавить всякую волю к сопротивлению. Использование тактики устрашения должно было компенсировать многократное численное превосходство коренных народов над конкистадорами. Дилемма «покорность или смерть», поставленная перед американскими индейцами, уже была апробирована в Испании эпохи Реконкисты по отношению к мусульманскому населению.

Взятие храма Кетцалькоатля в Чолуле, 18 октября 1519 года

Жестокости, творимые конкистадорами, породили так называемую черную легенду об Испании. Ее истоки восходят к публикации Brevísima relación de la destrucción de las Indias («Кратчайшего сообщения о разорении Индий»), написанного около 1540 года Бартоломе де лас Касасом и изданного в 1552 году. В этом обличительном труде доминиканский монах клеймил злодеяния, совершенные его соотечественниками, и беспощадную эксплуатацию индейцев. Произведение выдержало множество переизданий на семи языках, включая первый французский перевод 1579 года под заглавием «Тирании и жестокости испанцев, совершенные в Западных Индиях». Сочинения лас Касаса активно использовались Францией, Англией и восставшими Нидерландами для дискредитации испанской короны и обвинения испанцев в бесчеловечности. В тот же период Historia del Mondo Nuovo («История Нового Света», 1565) Джироламо Бенцони окончательно утвердила за испанцами репутацию варваров, бесчинствовавших по отношению к американским индейцам. Однако, с одной стороны, сколь бы чудовищными ни были эти деяния, они не стали первопричиной демографического коллапса коренного населения Америки; с другой стороны, испанцы были не единственными, кто прибегал к массовым истреблениям. Французы практически полностью уничтожили карибов в своих антильских колониях. На Североамериканском континенте, в Новой Англии, англичане также осуществляли систематические расправы – во время Войны с племенем пекотов (1636–1637) и так называемой Войны Короля Филипа (1675–1676).

Масштабы насилия, применяемого европейцами, надлежит рассматривать в контексте еще не изжитых ужасов Религиозных войн и Тридцатилетней войны. Кроме того, европейцы были убеждены в особой жестокости самих коренных жителей. Человеческие жертвоприношения, изощренные пытки пленных, антропофагия, скальпирование – все это вселяло ужас и отвращение в европейцев, становившихся их свидетелями. К примеру, Бугенвиль в 1757 году отмечал, что мучения, которым подвергались английские пленники, представляли собой «зрелище, ужасающее для глаз европейца».

Современному человеку едва ли дано в полной мере постичь всю глубину потрясения, вызванного крушением политических, социальных и культурных устоев коренных народов вследствие европейского вторжения. Тем не менее многочисленные свидетельства о самоубийствах, принудительных абортах и детоубийствах, совершаемых матерями, отчаявшимися избавить своих детей от жизни в невыносимых страданиях, обнажают бездну отчаяния, поглотившую коренные народы Америки. Их традиционная медицина и древние боги оказались бессильны их защитить – рушился весь их миропорядок. Однако для воодушевленных миссионеров опустошительные последствия эпидемий среди язычников или же редкие случаи исцеления новообращенных христиан служили лишь знаками божественного провидения и благоволения. Наконец, принуждение американских индейцев к каторжному труду на золотых приисках и в первых рудниках стало еще одной формой запредельного насилия. И без того ослабленные, они гибли во множестве, что вынудило европейцев искать альтернативные источники рабочей силы. Законтрактованные работники, число которых было невелико, также оказались уязвимы, тогда как африканцы, уже адаптированные к тропическим недугам, представлялись более стойкими. Так одна форма насилия сменилась другой.

Терроризировать или погибнуть: насилие и рабство

«Отчего же, вопросите вы, проистекают все эти жестокости, чинимые над рабами? Да оттого, что рабство само по себе есть установление отвратительное и противное самой человеческой природе; следовательно, по самой его сути для его поддержания потребны средства столь же отвратительные и противоестественные. Мягкость в обращении с рабами, от коих вознамерились требовать чрезмерного, вступает в вопиющее противоречие с преследуемой целью». Такими словами швейцарский путешественник Жюстен Жиро-Шантран еще в 1785 году усмотрел неразрывную, органическую связь между рабством и насилием.

Насилие, которому подвергались невольники, облекалось во множество форм: начиная с фундаментального попрания свободы, телесных наказаний и изощренных пыток, сексуализированного насилия, вплоть до всевозможных форм унижения человеческого достоинства. В более широком понимании насилие пронизывало все системы принудительного труда, будь то энкомьенда и мита в испанских владениях Америки или же система законтрактованного найма на французских и английских территориях. Многочисленные наблюдатели XVII столетия свидетельствовали, что с европейскими работниками по контракту, особенно в Виргинии, обходились методами, которые, по выражению Джона Рольфа, датированному 1619 годом, оказались бы «совершенно нестерпимыми» в самой Англии. Ситуация достигла такой остроты, что в 1659 году в стенах лондонского парламента разгорелись дебаты о «белом рабстве» на Барбадосе, положение которого, по заверениям, оказывалось даже более жестоким, нежели участь чернокожих. Однако при более пристальном изучении становится очевидным, что современников, подобных Ричарду Лигону, более всего тревожил сам факт того, что христиане причиняли столь неимоверные страдания другим христианам, словно страдания, выпадавшие на долю чернокожих, представлялись более приемлемыми. Насилие в условиях рабства обладало специфической чертой, кардинально отличавшей его от иных форм принуждения к труду. Оно брало свое начало задолго до того, как его жертвы оказывались вовлечены в трудовой процесс. Морская жизнь сама по себе была исполнена суровости, но на борту невольничьего судна эта суровость удваивалась, если не удесятерялась. Капитан являл собой тюремщика, чья безграничная власть основывалась на страхе, который он внушал собственной команде, и на терроре, который он, вкупе со своими матросами, сеял среди африканских пленников. Насилие выступало неотъемлемым элементом процесса дегуманизации, низводившего пленника до состояния безгласного раба. И если к исходу XVIII века единичные эпизоды вопиющей жестокости или массовых убийств, как, например, трагедия 122 несчастных, сброшенных за борт с корабля Zong в 1781 году, и просачивались в публичное пространство, то сколько иных, не менее чудовищных, навсегда кануло в Лету, сокрытое морской пучиной и завесой молчания?

Насилие в той же мере являлось краеугольным камнем плантационного бытия. Щелчки кнутов надсмотрщиков, собиравших рабов на заре, служили зловещим напоминанием о вездесущей угрозе порки, готовой обрушиться в любую минуту. «Недремлющее око управляющего следило за бригадой, и несколько надсмотрщиков, вооруженных длинными бичами, расставленных среди трудившихся, периодически обрушивали жестокие удары даже на тех, кто, изнемогая от усталости, вынужден был сбавить темп – негров или негритянок, молодых или старых, не щадя никого», – свидетельствовал Жиро-Шантран. Другой швейцарский очевидец, Бенжамен Сигисмон Фроссар, будучи свидетелем порки рабов, констатировал: «С быком никогда не обходятся с той же безжалостностью, что и с рабом». «Никогда, – добавлял он, – не доведется увидеть, чтобы возница забивал свою лошадь до полусмерти». И заключал: «Плантатор – это истинный деспот».

При ознакомлении со свидетельствами подобного рода становится очевидной несостоятельность аргумента, будто бы хозяевам не следовало проявлять чрезмерной жестокости к рабам ради сохранения их работоспособности на более долгий срок. Этот довод зиждется на допущении о рациональном и взвешенном характере применения насилия, что, однако, не соответствовало действительности. С одной стороны, помимо отдельных личностей среди хозяев, обладавших садистскими наклонностями, колониальное рабовладельческое общество в целом отличалось повсеместным привыканием к насилию, что неизбежно приводило к его тривиализации и обесцениванию человеческой жизни. Так, пастор Чарльз Уэсли во время своего пребывания в Джорджии в 1736 году отмечал, что обыденной практикой было приставление к хозяйскому ребенку раба-сверстника, над которым юный господин мог безнаказанно деспотствовать. С другой стороны, жестокость, демонстрируемая хозяевами и надсмотрщиками, зачастую служила клапаном для выплеска снедавшего их страха, и потому применение насилия редко носило сугубо рациональный характер.

Для белого населения задача заключалась не только в принуждении рабов к изнурительному труду, но и, что не менее важно, в предотвращении их восстаний. Эта задача приобретала все большую остроту по мере неуклонного роста доли рабского населения, сопутствовавшего развитию плантационной экономики. В донесениях губернаторов и записках плантаторов Сан-Доминго и Ямайки рефреном звучала мысль о том, что непрерывно усугублявшийся демографический дисбаланс между чернокожим и белым населением ставил под угрозу само существование колоний. Словно сама рабовладельческая система взращивала в своем чреве семена собственного краха. К исходу XVIII столетия как в Сан-Доминго, так и на Ямайке на одного белого приходилось девять чернокожих, а на отдельных плантациях хозяева со своими семьями оказывались в окружении нескольких сотен рабов. Малейшее подозрительное движение с их стороны, малейший слух о готовящемся бунте вызывали у плантатора приступы панического ужаса. «Страх перед собственными рабами терзает его непрестанно, он один посреди своих врагов», – писал Илльяр д’Обертей. В инструкции 1771 года, адресованной администраторам Наветренных островов, прямо указывалось, что рабство есть «состояние насильственное и противное природе, [поэтому] те, кто ему подчинен, беспрестанно помышляют о способах избавления от него и всегда готовы к мятежу».

По убеждению плантаторов, для удержания рабов в повиновении было необходимо прибегать к террору. «Лишь силой и насилием их обращают в рабство и удерживают в нем», – заявлял плантатор Никола Лежен в 1788 году. Именно поэтому попытки Версальского двора, предпринимавшиеся с 1770-х годов с целью пресечения наиболее вопиющих проявлений жестокости, встречали яростное сопротивление со стороны плантаторов Сан-Доминго. В этой зловещей диалектике страха одни сознательно культивировали террор, наивно полагая, будто контролируют ситуацию, ими же и порожденную, тогда как другие самим своим существованием и уготованной им участью олицетворяли перманентную угрозу.

Призрак отравления неотступно преследовал плантаторов, обращаясь в их постоянное наваждение. Подозрения в злом умысле неизбежно вспыхивали при всякой загадочной кончине – будь то раб, домашний скот или в особенности домочадцы самого хозяина. Мнимое применение яда давало удобное объяснение тем смертям, истинная причина коих оставалась сокрытой. Так, череду из нескольких сотен необъяснимых смертей, постигших Сан-Доминго в 1757–1758 годах, приписали козням беглого раба по имени Макандаль, хотя, по всей вероятности, причиной тому послужило употребление зараженной муки. Враждебность к господам, осведомленность в свойствах местной флоры и фауны, а также приписываемые им сверхъестественные силы, связанные с африканским ведовством, превращали рабов в идеальных кандидатов на роль злоумышленников. Для тех, кого посчитали коварными и скрытными от природы, одно лишь подозрение фактически приравнивалось к доказанной вине.

Помимо повседневного насилия, пронизывавшего плантационную жизнь, существовали и такие виды наказаний, которые по причине их регулярности никак нельзя было отнести к разряду исключительных. Изучение дневниковых записей управляющего Томаса Тистлвуда, надзиравшего за двумя ямайскими плантациями в 1750–1760-х годах, свидетельствует, что телесные наказания рабов случались каждые семь-десять дней. От английских колоний континентальной Америки до Бразилии перечень кар, обрушивавшихся на рабов, вызывает содрогание: разнообразные унижения, заковывание в железо, отсечение конечностей, оскопление, сожжение заживо, травля собаками и иные мучительства, кои едва ли поддаются воображению. Заточение в карцер также практиковалось, однако не снискало особой популярности, ибо для достижения должного эффекта оно требовало продолжительного времени, что, в свою очередь, лишало хозяина столь ценной рабочей силы.

Бесспорно, и в метрополиях правосудие вершилось через публичные экзекуции, порой отличавшиеся крайней суровостью, однако их невозможно поставить в один ряд с теми, что претерпевали рабы. Во-первых, мера наказания отдавалась на откуп самому хозяину, даже вопреки предписаниям юридических уложений, призванных ограничивать насилие над невольниками, как, например, статья 42 французского «Черного кодекса». Во-вторых, по причине самих мотивов для кары, которые зачастую не имели ничего общего с правонарушениями в общепринятом их понимании. Малейшая провинность могла обернуться десятком ударов плетью. Так, гваделупский плантатор Пуайен де Сент-Мари повелевал подвергнуть 25 ударам кнута того из своих рабов, ответственного за тушение пожаров, кто последним достигал помп, – якобы во имя «пробуждения соревновательного духа». Наконец, колониальный мир остался чужд тому процессу гуманизации наказаний, который охватил Францию и Великобританию в XVIII столетии. Еще в начале XIX века на Антильских островах по-прежнему практиковались членовредительство и сожжение на костре – карательные меры, давно канувшие в Лету в метрополиях. Невольники жили под дамокловым мечом неотвратимого наказания, и хозяева искусно этим пользовались. Весьма показателен пример виргинского плантатора Уильяма Берда, который в 1711 году заносил в свои анналы, что один из его рабов занемог от одной лишь угрозы телесного наказания.

Мир неволи представал чрезвычайно многоликим, и применение насилия в нем разнилось в зависимости от географии, исторической эпохи, специфики выполняемого труда, нрава владельца и особенностей каждого конкретного случая. Хотя насилие и было вездесущим, участь рабов Новой Англии, служивших домашней челядью, занятых в ремесленном производстве или трудившихся в портовых доках, была, без сомнения, менее тягостной, нежели доля тех, кто гнул спину на плантациях. Впрочем, и среди последних обращение было далеко не единообразным. В Южной Каролине и Вирджинии XVIII столетия рабы составляли от трети до половины всего народонаселения и были по большей части креолами. В то же время на Барбадосе и Ямайке их удельный вес достигал 80–90 % населения, причем острова эти регулярно пополнялись новыми партиями африканцев, слывших особенно непокорными и склонными к бунту. Как следствие, антильские рабовладельческие уложения отличались куда большей суровостью в сравнении с континентальными аналогами. В 1740 году Южная Каролина законодательно воспретила нанесение увечий рабам, тогда как ямайские плантаторы как раз в этот период снискали печальную славу самых безжалостных во всем Карибском регионе. Тем не менее к исходу XVIII столетия наметилась тенденция к осуждению наиболее изуверских форм кары. В Сан-Доминго отдельные хозяева даже привлекались к суду за проявленную ими чрезмерную жестокость по отношению к своим невольникам. Распространение более умеренных методов обращения среди некоторой части плантаторов объяснялось как новыми нравственными веяниями, так и прагматичным осознанием того, что безмерная жестокость зачастую лишь провоцировала мятежи.

Прибегание к насилию, впрочем, не отменяло патерналистских практик и системы поощрений, призванных умерить сопротивление и вознаградить тех невольников, что выполняли особо тяжкий или незаурядный труд. К концу XVIII века наставления для плантаторов даже советовали оказывать рабам определенные знаки внимания. Это могли быть денежные подаяния или дары натурой, предоставление досуга и даже некоторой свободы перемещения. Рабам также могли дозволять сбывать на рынке плоды трудов со своих крохотных земельных наделов, что приносило им скромный дополнительный заработок. В Бразилии, Новом Орлеане или в Средних колониях невольникам порой дозволялось наниматься на работу к частным лицам, хотя они и обязывались делиться своим заработком с господами. В редчайших случаях возникало некое пространство для торга, о чем свидетельствует, например, петиция рабов с одной из бразильских плантаций конца XVII столетия, где они испрашивали дозволения заниматься рыбной ловлей, возделывать землю для собственного прокорма и трудиться по сокращенному распорядку. И все же было бы глубоким заблуждением заключать о существовании некоего равновесия между насилием и переговорным процессом, ибо в конечном счете каждый оставался при своем статусе: один – господином, другой – рабом.

Сопротивление рабству

Проблема сопротивления невольников своему рабскому положению занимает центральное место во множестве исторических исследований, затрагивая при этом ключевые и весьма деликатные грани исторической памяти. Основная трудность кроется в самой дефиниции форм такого сопротивления, что неизбежно ставит вопрос о степени покорности порабощенных. Крайне важно понять, в какой мере они действительно стремились к обретению свободы, или же, не усматривая реальной альтернативы, смирялись со своей участью, пытаясь лишь смягчить бремя своего существования. В этом контексте особенно показательно скептическое замечание Фредерика Дугласа, бывшего раба: «Многие из нас приходили к убеждению, что разница между свободой и рабством была минимальной». Готовность к активному противодействию зависела как от индивидуальных черт характера, так и от конкретного положения человека в иерархии рабовладельческой системы. Актом сопротивления можно по праву считать любое действие, целенаправленно препятствовавшее выполнению предписанных рабу функций, – иными словами, все, что вносило дезорганизацию в нормальное течение навязанного ему подневольного труда. Спектр подобных проявлений был чрезвычайно широк.

Вероятно, наиболее повсеместной формой пассивного сопротивления было нарочитое отсутствие рвения в работе. «Раб крадет у своего хозяина драгоценное время под различными предлогами», – сокрушался плантатор Пуайен Сент-Мари, который, подобно многим своим современникам, склонен был объяснять это явление врожденной леностью африканцев. Замедленный ритм работы, демонстративное нежелание трудиться, всевозможные симуляции нездоровья или непонимания – все это позволяло невольникам хоть в какой-то мере облегчить свой изнурительный труд, избегая при этом прямой и опасной конфронтации с надсмотрщиками или хозяевами. Имели место также умышленная порча сельскохозяйственного инвентаря, отравление домашнего скота и различные иные формы саботажа, направленные на подрыв производственного процесса. Рабы могли прибегать к членовредительству, дабы стать непригодными для выполнения определенных, особо тяжелых работ, или даже совершать самоубийства – акты отчаяния, которые колониальная администрация и плантаторы зачастую цинично трактовали как злонамеренное желание причинить экономический ущерб хозяину. В отдельных случаях невольники осмеливались прибегать и к юридическим методам борьбы за свои права, сколь бы призрачными те ни казались. Так, в 1738 году раб из Сан-Доминго по имени Жан Буко, привезенный хозяином во Францию, сумел добиться освобождения, опираясь на действовавший тогда правовой принцип, согласно которому французская земля не терпит рабства. В Бразилии рабы, состоявшие в церковном браке, но принадлежавшие разным хозяевам и проживавшие на разных плантациях, порой настойчиво отстаивали свое право на совместное проживание как законные супруги. В Бостоне в 1781 году Элизабет Фримен, известная также как Мам Бет, приняла решение покинуть своих хозяев; ее адвокат с успехом доказал в суде, что конституция штата Массачусетс гарантирует свободу как неотъемлемое право для всех жителей, что стало прецедентом, проложившим путь к полной отмене рабства в этом штате в 1783 году.

Одним из наиболее характерных и широко распространенных форм активного сопротивления рабству являлся маронаж (marronage). Сам термин происходит от испанского слова cimarrón, означавшего «дикий», «одичавший» и первоначально применявшегося как к сбежавшему домашнему скоту, так и к беглым рабам. Причины, толкавшие невольника на побег с плантации, были многообразны: всепоглощающая жажда свободы, стремление избежать неминуемого наказания или непосильной трудовой повинности, бегство от жестокого обращения, голода или болезней, а также горячее желание воссоединиться с проданными родственниками или возлюбленными. Маронаж мог быть как спонтанным, импульсивным актом отчаяния, так и тщательно спланированным, заранее подготовленным предприятием. Мужчины, особенно недавно прибывшие из Африки и еще не сломленные системой, были более склонны к побегу, нежели женщины; однако, не зная окружающей местности и не имея поддержки, они чаще всего становились жертвами облав и бывали пойманы.

Объявления о беглых рабах в рубрике «Негры-мароны» из Affiches américaines («Американские ведомости»). Сан-Доминго, 1 мая и 24 июля 1784 года

БЕГЛЫЕ НЕГРЫ

В СЕН-ЛУИ, 20-го числа прошлого месяца, поступил в тюрьму Этьен, креол, клейменый на правой груди BLANCHARD, ниже ANIPE, насколько удалось различить, и на левой [груди], ниже, ростом 5 футов 3 дюйма, имеющий на теле шрамы от ударов плетью, утверждающий, что принадлежит некоему Бури, свободному мулату, жителю Лез-Анс.

Утверждающий, что принадлежит господину Паргону из Ле-Ке: 16-го числа, Франциск, из племени Ибо, клейменый на обеих грудях TALARY, ниже S.L, еще ниже DTM и под этим AQUIN, имеющий шрамы на теле, ростом 5 футов 4–5 дюймов; и Жан-Луи, по прозвищу Эктор, из племени Конго, клейменый на правой груди DAVEZAC, ниже TALARY, еще ниже S.L и на левой [груди] DAVEZAC, с отрезанным левым ухом, тремя геральдическими лилиями на правом плече и одной на левом, ростом 5 футов 6 дюймов, оба утверждающие, что принадлежат господину Талари, жителю Сен-Луи.

Историки обычно различают «малый» и «большой» маронаж. Первый, как правило, был кратковременным и длился всего несколько дней. В таких случаях беглец обычно укрывался в непосредственной близости от покинутой плантации, что позволяло ему рассчитывать на тайную помощь оставшихся там товарищей по несчастью – еду, воду, информацию. Первый побег такого рода зачастую рассматривался властями скорее как бродяжничество или временное уклонение от работы, нежели как серьезное преступление, чем и объясняется относительно мягкое (по меркам того времени) положение статьи 38 французского «Черного кодекса» (Code Noir), предусматривавшей наказание лишь за отсутствие, длившееся более месяца. Однако рецидивы карались с неумолимой суровостью. После обязательной порки на раба надевали тяжелые железные оковы, которые существенно затрудняли возможность нового побега, но, как правило, не мешали выполнению работы. Его могли подвергнуть и куда более жестоким истязаниям: клеймению раскаленным железом, отрезанию ушей, кастрации или иным увечьям, призванным служить устрашением для других, – подобно несчастному рабу из Суринама в «Кандиде» Вольтера (1759), которому ампутировали ногу в наказание за попытку бегства.

Если же отсутствие невольника затягивалось на длительный срок, речь шла уже о «большом маронаже» – окончательном и бесповоротном уходе с плантации, который мог осуществляться как в одиночку, так и небольшими сплоченными группами. Несмотря на регулярную публикацию в колониальных газетах объявлений о розыске и поимке беглых рабов с подробным описанием их примет, «большой маронаж» оставался явлением относительно ограниченного масштаба. Так, во французских колониях на Антильских островах его ежегодный охват составлял лишь 1–3 % от общей численности рабского населения, хотя на материковых территориях, возможно, этот показатель был несколько выше. Чтобы начать новую жизнь, беглец мог попытаться «раствориться» в анонимной среде разраставшихся городов, выдавая себя за свободного цветного человека и находя случайные заработки. Этот путь был более характерен для женщин, а также для квалифицированных ремесленников из числа рабов.

Иной вариант заключался в том, чтобы попытаться достичь островов, таких как Доминика, Сент-Люсия или Сент-Винсент, которые долгое время оставались вне эффективного колониального контроля европейских держав и служили своеобразными убежищами для беглецов. Рабы из Вирджинии, Каролины и Джорджии, в свою очередь, могли стремиться добраться до испанских владений, в частности Флориды, где существовала возможность получения свободы при определенных условиях. Однако чаще всего беглецы находили пристанище в отдаленных, труднодоступных и малоосвоенных районах – в густых лесах, болотах или горах. Именно так и формировались устойчивые маронские сообщества. В Бразилии одним из наиболее известных и крупных подобных образований было Киломбу-душ-Палмарис, расположенное в глубине континента, вдали от побережья Пернамбуку. В период своего расцвета в XVII веке оно насчитывало, по некоторым оценкам, до 20 000 человек, проживавших в нескольких поселениях под управлением избираемого «короля». Однако гораздо чаще встречались менее крупные общины, объединявшие от нескольких десятков до нескольких сотен человек. Их экономика основывалась на натуральном сельском хозяйстве, охоте и собирательстве, а иногда и на грабительских набегах на близлежащие плантации с целью захвата продовольствия, оружия или освобождения других рабов. Важно отметить, что маронские сообщества не всегда были этнически однородными и состояли исключительно из африканцев или их потомков – среди маронов можно было встретить метисов и даже беглых белых каторжников или дезертиров. По своей сути это были маргинальные социальные образования, существовавшие на периферии колониального общества, в постоянном противоборстве с ним, но иногда и вступавшие с ним в сложные формы взаимодействия.

Хотя отдельные общины маронов и стремились к поддержанию мирных или по меньшей мере нейтральных отношений с близлежащими плантациями, открытые столкновения отнюдь не были редкостью. Колониальные власти временами вынужденно шли на уступки: так, на Мартинике в 1665 году части маронов даровали свободу, прочим же была объявлена амнистия. В Суринаме, Бразилии, Мексике, Сан-Доминго и других колониях губернаторам приходилось вступать в переговоры и признавать независимость маронских поселений. Наиболее показателен в этом отношении пример Ямайки. Воспользовавшись сумятицей, последовавшей за английским вторжением 1655 года, рабы, прежде принадлежавшие испанцам, устремились вглубь острова, в Голубые горы. Там они основали сплоченные и боеспособные общины, которые к концу 1720-х годов развязали полномасштабную войну против британского владычества. В 1739 году губернатор острова был принужден заключить с маронами мирное соглашение. Договор закреплял за ними определенные права и свободы, однако взамен мароны обязывались содействовать властям в поимке других беглых рабов, участвовать в подавлении мятежей и оборонять остров от внешних угроз. Тем самым они способствовали упрочению той самой системы, из-под ига которой некогда вырвались. Конец этому шаткому союзу положил новый военный конфликт с британцами в 1797 году, в результате которого многие мароны были истреблены или депортированы.

Наиболее же радикальной и отчаянной формой сопротивления колониальному гнету становились открытые восстания. Впрочем, их зачинщики редко ставили своей целью полное упразднение рабства; чаще это был стихийный взрыв отчаяния, вызванный нечеловеческими условиями существования. В общей массе своей насильственные выступления рабов оставались явлением спорадическим и нечастым. Первые подобные вспышки неповиновения датируются еще началом XVI столетия и отмечены на Эспаньоле и Сан-Томе. Последний, португальская колония, на протяжении всего века пребывал в состоянии перманентного брожения, что в итоге привело к коллапсу его некогда процветавшей сахарной индустрии. Для того чтобы восстание имело хоть какие-то шансы на успех, требовалось стечение целого ряда благоприятных факторов: наличие прочных, доверительных связей между рабами с разных плантаций, обладание ими хотя бы элементарными военными навыками, значительное численное превосходство над белым населением и трезвая оценка способности колонистов к организации отпора. И, что немаловажно, жизненно необходимо было иметь пути к отступлению и возможность укрыться в случае провала. Так, Барбадос, почти полностью освоенный и превращенный в сплошную плантацию, не предоставлял естественных убежищ в виде лесов или гор, в отличие от той же Ямайки. Вероятно, именно это обстоятельство и объясняет разительный контраст: до 1790 года на Барбадосе произошло всего три крупных восстания, тогда как на Ямайке их насчитывалось около 15.

Многие заговоры были раскрыты из-за предательства, что красноречиво свидетельствует: эти выступления нельзя сводить исключительно к расовому антагонизму, тем более что метисы и свободные цветные нередко принимали деятельное участие в подавлении мятежей и преследовании беглецов. Неимоверная жестокость карательных мер, обрушивавшихся на головы виновных и подозреваемых, была прямо пропорциональна тому паническому ужасу, который охватывал колонистов при одной лишь мысли о возможности рабского бунта. Подобные показательные расправы, как выразился ямайский плантатор Джон Гамильтон после подавления масштабного восстания Тэки в 1760 году, призваны были «надолго вселить ужас в умы всех прочих негров».

Успех восстания, в свою очередь, почти всегда зависел от тщательности его подготовки. Именно такой путь избрали десятки рабов, занимавших привилегированное положение на плантациях Северной равнины Сан-Доминго, которые тайно собирались летом 1791 года. Воодушевленные идеалами свободы, донесшимися из революционной Франции, они мастерски использовали сложившуюся благоприятную конъюнктуру: расформирование одного из двух колониальных полков и отбытие значительной части флота в преддверии сезона ураганов. Восстание, грянувшее в ночь с 22 на 23 августа 1791 года, переросло в массовое выступление, охватившее десятки тысяч рабов. Так начиналась новая, бурная эпоха – эпоха Карибских революций.

Подвергать природу чрезмерной эксплуатации и заставлять ее претерпевать урон

Зарождение колоний в Америке неизбежно влекло за собой столкновение европейцев с чуждой, неизведанной ими природной средой. Первопроходцы оказывались во власти ее стихий, одновременно силясь обуздать ее, подчинить своей воле, дабы извлечь максимум ресурсов и обеспечить обильное производство. В этом контексте хищническая эксплуатация составляла самую суть колониального мировоззрения, его краеугольный камень в отношении к природе.

Американские просторы, отнюдь не напоминавшие тот райский Эдем, что описал Колумб, представали землями, где природные условия зачастую были враждебны, а их стихийная, необузданная мощь повергала колонистов в смятение и трепет. Хотя XV–XVIII столетия не ознаменовались для Антильской дуги вулканическими извержениями, тропические регионы Америки исправно с июля по ноябрь подвергались опустошительным ураганам. И пускай европейцы были знакомы со штормами, сокрушительная сила ураганов была им неведома. Багровеющее небо и вздымающиеся водяные смерчи, предвестники неистовых ветров, становились суровым испытанием, выпадавшим на их долю с пугающей регулярностью. Так, Куба между 1524 и 1644 годами пережила около 15 разрушительных тайфунов. Ураган 1591 года обернулся крушением множества судов и гибелью более полутысячи моряков. Не обходили стороной Малые Антильские острова и землетрясения. Одно из сильнейших, случившееся на Мартинике 7 ноября 1727 года, причинило колоссальные разрушения, чьи последствия ощущались еще долгое время. И если возделывание сахарного тростника со временем удалось возобновить, то плантации какао были почти полностью уничтожены.

Как бы то ни было, свидетельства очевидцев и донесения о последствиях ураганов или землетрясений рисуют одну и ту же безрадостную картину запустения: руины домов, испепеленные поля, дороги и тропы, ставшие непроходимыми, разгромленная портовая и военная инфраструктура. Первоочередной задачей становился поиск питьевой воды и продовольствия, ибо надвигалась угроза голода. Ураган 1781 года, обрушившийся на Ямайку, спровоцировал голод, терзавший остров на протяжении нескольких месяцев. Он усугублял страдания раненых. Так, тысячи рабов скончались от ран в недели, последовавшие за стихийным бедствием. Колонисты также страшились, что воцарившийся хаос спровоцирует мятежи рабов или подтолкнет неприятеля к нападению, как случилось с французскими флибустьерами, атаковавшими Сантьяго-де-Куба в дни после землетрясения 1679 года. Ко всем этим напастям добавлялись эпидемии, опустошительные эпизоотии и жестокие засухи, особенно изнурительные на островах, испытывавших острый недостаток пресной воды.

Стихийные бедствия не были исключительной прерогативой Антильских островов: ураганы терзали и материк, от Мезоамерики до Каролины.

Жестокими могли быть и засухи, подобные тем, что обрушились на Мексику в последней трети XVIII века, вызвав катастрофическое падение урожая кукурузы в 1775–1780 годах, а затем и массовый голод 1785–1786 годов. В иных регионах континента европейцы сталкивались с другими напастями. На севере Американского континента суровая зима становилась подлинным испытанием. И все же Жак Картье в своих описаниях уподоблял климат новооткрытых земель французскому, видя в этом мнимом сходстве оправдание для захвата территорий. Однако именно лютые зимы стали визитной карточкой Канады – от свидетельств Шамплена, который в 1625 году писал: «Вся страна зимой чрезвычайно холодна, и снега там весьма высоки», – до пренебрежительных вольтеровских «арпанов снега»[23]. В прочих же частях континента переселенцы сетовали на изнуряющий летний зной, обилие диких зверей, назойливых москитов, чрезмерную влажность или, напротив, изнуряющую засушливость.

Циклон в Новом Свете, изображенный Теодором де Бри, India Occidentalis, Americae pars quarta, 1594 год

В своем колонизаторском предприятии европейцы были не одиноки: деятельное участие в освоении новых земель принимали и животные, завезенные из Старого Света. Коренные жители Америки практически не занимались разведением скота; ими были одомашнены лишь собаки, индейки, некоторые виды уток, а в высокогорьях Анд – ламы и альпаки. Появление чужеродных видов животных вызвало подлинный экологический шок. Европейцы уже имели подобный печальный опыт с кроликами, интродуцированными на Сан-Томе, где те надолго подорвали скудную местную флору. Подавляющее большинство европейских экспедиций везло с собой домашний скот. Уже во время своего второго плавания в 1493 году Колумб доставил в Новый Свет лошадей, крупный рогатый скот, свиней, овец и коз. Аналогично поступили и португальцы, начав колонизацию Бразилии в 1530-х годах: они также завезли крупный рогатый скот и свиней. Экспедиции, направлявшиеся с Антильских островов на материк, также везли с собой животных. Так, Эрнандо де Сото в 1539 году взял с Кубы для своего похода на юго-восток современных Соединенных Штатов 13 свиней, поголовье которых, по некоторым данным, к 1542 году увеличилось до 700. Неизменным спутником конкистадоров была и собака. Способная самостоятельно добывать пропитание, она предупреждала об опасности, использовалась для пробы пищи, выслеживания неприятеля, участвовала в сражениях и в крайнем случае сама служила пищей. Лошади, использовавшиеся в бою, для передвижения или на работах, стремительно распространились по всему континенту с севера на юг.

Первые колониальные поселения регулярно обеспечивались домашним скотом, который был необходим как для пропитания, так и для разнообразных хозяйственных нужд. В отсутствие естественных хищников свиньи, крупный рогатый скот и овцы особенно успешно и быстро размножались на Антильских островах. К 1570 году на Сан-Доминго, по оценкам, насчитывалось до 400 000 голов крупного рогатого скота при всего 10 000 колонистов. Волы и быки использовались на самых тяжелых работах и приводили в движение жернова мельниц на плантациях. Там они трудились бок о бок с мулами, игравшими не менее важную роль в транспортировке грузов. Ежегодно от 30 000 до 35 000 мулов переправляли серебро из Перу к Атлантическому побережью Панамского перешейка. Рабочий скот содержался в ужасающих, поистине плачевных условиях. «Мельницы ежегодно губят их великое множество», – свидетельствовал капитан Россель во время своего пребывания на Мартинике в 1730 году.

Эти новоприбывшие виды животных грубо нарушали хрупкое экологическое равновесие тех экосистем, в которые они вторгались. Особенно губительным оказалось воздействие всеядных свиней. Помимо дикорастущих растений, они пожирали клубни маниока, батата и другие культуры с индейских огородов, обрекая коренных жителей на сокращение и без того скудных продовольственных запасов. Кроме того, коренные народы не обладали иммунитетом к болезням, переносимым этими животными, что многократно усугубило «микробный шок», последовавший за появлением европейцев. Наконец, разведение скота служило удобным и часто используемым предлогом для захвата исконных земель. Возникавшие на этой почве трения и конфликты нередко целенаправленно использовались колонизаторами для разжигания войн. Так, в 1640 году губернатор Новых Нидерландов использовал гибель нескольких свиней как повод для начала войны против алгонкинов, населявших верхнюю долину Гудзона. Но коренные народы также проявили удивительную способность к адаптации: они не только освоили коневодство, но и сами начали успешно заниматься разведением скота.

Великолепие и неисчислимое многообразие животного мира Нового Света изумили европейцев, впервые ступивших на его земли. Однако этот бесценный дар природы оказался отнюдь не безграничным, и хищническая добыча вскоре обернулась исчезновением целых видов. Так, потребовалось не более двух десятилетий, чтобы на островах Сент-Китс и Барбадос были полностью истреблены черепахи, игуаны и обезьяны. Черепашье мясо, служившее основным источником белка для рабов и беднейших слоев населения Ямайки в первые десятилетия XVIII столетия, в Лондоне около 1800 года почиталось изысканным деликатесом, славящимся своими афродизиакальными свойствами. В Бразилии объектами регулярной охоты становились ягуары, аллигаторы и птицы, чье яркое оперение ценилось особенно высоко. В Северной Америке колонисты и охотники-трапперы безжалостно уничтожали популяции оленей, волков, медведей, лосей и других ценных пушных зверей.

Но, бесспорно, наиболее сокрушительный удар пришелся по популяции бобров. Эти необычайно плодовитые грызуны поначалу создавали обманчивую иллюзию неисчерпаемости своих запасов. Однако уже к середине 1660-х годов они исчезли из прибрежных районов Новой Англии и отдельных участков долины реки Святого Лаврентия. Исчезновение бобров имело далеко идущие экологические последствия: их плотины, аккумулируя речные наносы, формировали уникальные водно-болотные угодья, которые со временем могли трансформироваться в плодородные луга. Таким образом, с лица земли исчезал целый природный ландшафт. В Новой Испании и Бразилии, напротив, разведение обширных стад домашнего скота привело к тому, что местная растительность вытеснялась пастбищными травами, произраставшими на уплотненной копытами почве, которая, впрочем, обогащалась новыми питательными веществами благодаря навозу.

Наиболее же зрелищные и масштабные трансформации американского ландшафта коснулись лесных массивов. Коренные народы Америки, издревле черпавшие дары леса, делали это бережно, не подрывая его способности к восстановлению. С приходом европейцев характер лесопользования коренным образом изменился. Колониальное освоение основывалось на эксплуатации обильных и дешевых лесных ресурсов, шедших на строительство жилищ, отопление и нужды различных мануфактур. Коммерческая вырубка древесины и практика выжигания лесов для расчистки земель под сельскохозяйственные угодья нанесли непоправимый урон многим лесным экосистемам. Остров Мадейра, само название которого (порт.madeira – «древесина, лес») указывало на его лесные богатства, к 1501 году лишился трети своих лесных покровов. Сходная участь постигла и другие острова Африканской Атлантики. Среди Антильских островов Барбадос являет собой в этом отношении пример поистине катастрофический: колонизация острова, начавшаяся в середине 1620-х годов, привела к тому, что уже к 1665 году там сохранились лишь считанные лесные участки. В наши дни полагают, что две трети растительного мира Барбадоса имеют чужеродное происхождение. В Бразилии нужды горнодобывающей промышленности, сельского хозяйства и животноводства обусловили вырубку 30 000 км2 лесов к концу XVIII века, что сопоставимо с площадью современной Бельгии.

Помимо чисто утилитарных потребностей, сведение лесов диктовалось и стремлением «облагородить» окружающую среду. Лес воспринимался как дикое, необузданное пространство, служившее прибежищем для опасных хищников и беглых рабов; он внушал страх и казался враждебным. Христофор Колумб, к примеру, был твердо убежден, что именно деревья являются причиной разрушительных циклонов. В Канаде бытовало мнение, будто густые леса препятствуют циркуляции теплого воздуха и мешают солнечному теплу прогревать почву. Наконец, леса с их подстилкой из гниющей листвы и повышенной влажностью рассматривались как рассадники тлетворных миазмов, вызывающих эпидемии. Как и в Европе, вырубка лесов создавала у колонистов ощущение того, что человек оставляет свой след в природе, преобразуя ее. Колонизация, таким образом, мыслилась не только как «цивилизация» коренных американцев, но и как «цивилизация» самой природной среды.

Обезлесение не замедлило сказаться самым ощутимым образом. В Новой Англии к концу XVIII столетия современники, наряду с исчезновением отдельных представителей фауны, отмечали сокращение численности некоторых видов дуба и сосны, а также участившиеся наводнения, особенно в период весеннего таяния снегов. Лишенные защитного лесного полога, обезлесенные пространства становились жарче летом и холоднее зимой. На крутых склонах почва, более не скрепляемая корнями деревьев, подвергалась интенсивной эрозии. Это пагубное явление наблюдалось на Мадейре и многократно повторялось на Антильских островах. На Сан-Доминго, где возделывание кофе сопровождалось сведением лесов на возвышенностях, оползни при сильных дождях стали обыденностью. Жиро-Шантран даже утверждал, что могли обрушиваться целые «участки гор». Дабы ограничить смыв почвы, плантаторы были вынуждены отказаться от выращивания сахарного тростника в траншеях, перейдя к посадке в ямы. Эрозия лишала почву ее плодородного верхнего слоя и ускоряла ее истощение. О деградации земель на Барбадосе заговорили уже в 1661 году, и со временем ситуация лишь усугублялась. Урожайность сахарного тростника на острове действительно упала на две трети на протяжении XVIII века. К 1780-м годам износ почв превратился в предмет серьезного беспокойства для всех плантаторов Антильских островов, включая тех, кто обосновался на островах, колонизированных относительно недавно или обладавших значительными земельными ресурсами. Неуемное стремление производить все больше и больше не оставляло земле времени на восстановление.

Проблема усугублялась и в Новой Англии возделыванием кукурузы, культуры чрезвычайно требовательной к питательным веществам в почве. Наконец, ко всем этим факторам следует добавить загрязнение окружающей среды, вызванное эксплуатацией серебряных рудников с выбросами ртути, а также отходами сахарного производства – багассой, часть которой сжигалась, и золой.

Взгляд сквозь призму экологии позволяет глубже осознать масштаб потрясений, пережитых Американским континентом, даже если не все его территории были затронуты с одинаковой интенсивностью. Обширные континентальные пространства или наиболее крупные острова сохранили участки девственной природы, соседствовавшие с заброшенными, антропогенно измененными зонами, где фауна и флора, пусть и в трансформированном виде, обретали способность к возрождению. Производство сахара, более чем любая другая хозяйственная деятельность, стало символом экологической революции, охватившей Атлантический мир в эпоху раннего Нового времени. Как в Африке, так и в Америке оно сопровождалось эксплуатацией человеческого труда, доведенной до физиологических пределов, истощением почв и колоссальным потреблением древесных ресурсов. Хищническая по своей сути производственная логика, которой руководствовались колонисты, побуждала их эксплуатировать природные ресурсы своей новой родины столь же безжалостно, сколь они эксплуатировали людей, порой доводя и то и другое до полного уничтожения.

Предыдущая главаГлава 30 из 33Следующая глава