К книге
Остров, или Оправдание бессмысленных путешествийII. КНИГА БЕГСТВА. Бегство
21%
II. КНИГА БЕГСТВА. Бегство
7

Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным-давно неремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции, и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: Печора. Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.

Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если…

Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.

Город тумана: неплохое начало.

Я ничего не знаю об этом городе.

Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются в молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.

Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощенный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на плавучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил, и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего, – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…

Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится, и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чифирь. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.

Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.

* * *

Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…

Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «Буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…

Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть, даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все вроде бы есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего как раз всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…

Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Воскресения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их, словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…

Ничего подобного в городе Печоре не было, и выражение его лица я смело определил бы как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая наконец живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печоры? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра, и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола, и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть…

Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было…

Ты думаешь, это не имеет отношения к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этого абсурда, жизни бессмысленной, без судьбы, без доли и бегу я… Слишком близко вокруг бессмыслица, еще вдох-другой – и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и нелепицы, из вырождения и скотства, из недоли…

А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт, – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психологической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы, и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.

Вернее, бессмыслиц.

Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.

Образ. Судьбу. Характер.

Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и, когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней, – значило бы сказать банальность: подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противостоял стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть не кто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.

Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:

– Вы нормально разместились?

Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.

– Спасибо, нормально…

Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:

– О чем же мы будем говорить?

– О реке.

Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром) и, как пустые ржавые корыта, болтаются посреди реки рыжие баржи…

В избытке чувств он воскликнул:

– Разве это живая река?!

Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…

– Может быть, так казалось потому, что я сам был молод?

Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей собой наглухо задраенный плавучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, сказал бы я, плавание по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.

Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?

Куда и зачем мы торопимся, капитан?

Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?

И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…

Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?

Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:

– Хорошо, – сказали хлысты. – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?

– Что вы поставите? – спросил я.

– Жизнь, – ответил он просто.

Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?

Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.

А иногда хотелось бы знать.

Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо, крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…

Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я «романтик» и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества… Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!

Я хочу быть проще и «зауряднее», хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события…

Что вы об этом думаете, капитан?

Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером, когда шел покурить на палубу по темному коридору. Вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное, потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?

* * *

К вечеру моего второго дня в Печоре из Нарьян-Мара пришла «Заря», которая вновь должна была отправиться вниз наутро. Я случайно застал последних ее пассажиров, поднимающихся по тропинке вверх на берег. Среди них было несколько иностранцев – молодых ребят с рюкзаками, выглядевших совершенно раздавленными. Почему я с ними не заговорил? Не помню. Что так удручало их? Не знаю: ведь они вернулись оттуда, куда я только собирался отправиться. Мое путешествие ведь, собственно, еще не начиналось…

Вечером в зале ожидания на нижней палубе стали скапливаться будущие пассажиры «Зари», и мое отшельничество на дебаркадере было нарушено. Помню, я пошел в туалет варить вечерний кофе и как раз возился у раковины с кипятильником, когда на меня впотьмах налетела какая-то тетка и, испугавшись, фыркая, как черт от ладана, выскочила в коридор.

– Не пугайтесь, – выступил я из тени, приглашая ее быть смелее. – Я всего лишь варю там кофе…

Шипение ужасного напитка, черной кипящей пеной хлынувшего в раковину, подтвердило мои слова. Однако это окончательно сбило с толку мою будущую попутчицу, и она стремглав кинулась по лестнице вниз, вероятно, полагая, что избежала какой-то крупной неприятности.

Выкуриваю сигарету Gitanes и выпиваю кофе. Не помогает. Какая-то тревога на душе. Небо просело, не то туман, не то дождь. Угрюмая свинцовая вода. Мокрая палуба. Красным огнем горит створа на том берегу. Изредка, ничего не буксируя, проходит буксир. Словно утопленник, по течению прошло отяжелевшее, бледное бревно…

* * *

Вновь, выходит, четыре утра. Я уточняю время, потому что с начала моего путешествия время играло в какую-то непонятную игру со мной. Я выпал из привычного времени, вплоть до того, что перестал отделять день от ночи. Если правы психологи, утверждающие, что люди первобытных культур обладают «сновидческим сознанием», в котором нет «узлов», «установок» и невротических заклепок, фиксирующих образ мыслей цивилизованного человека, а действительность (и сны вместе с действительностью) протекает через сознание как фильм, то я, можно сказать, этого состояния достиг, потому что на реке сон и явь окончательно перепутались между собой. Я спал урывками, минут по двадцать, видел сны, светящийся в траве нежно-золотой лист, дуб в лесу, реку, входящих и выходящих из салона людей, лицо любимой и снова серую воду и длинные песчаные отмели, которые оставляет река в своем блуждающем течении по низкому берегу. Недаром я не смог фотографировать, остановить пейзажи и лица этого пути: все было… Не быстро, нет. Но неуловимо, текуче.

Два дня назад в шесть часов утра мы отправились. Ничего возвышенного не было в этом отплытии: водометный теплоходик «Заря» изнутри действительно больше всего напоминает вагон электрички на шестьдесят человек, и в этом вагоне надо ехать два дня. Бабки, дети, щеголевато одетые молодые люди и девушки, немолодые угрюмые пассажиры с багажом – все в одном пространстве. Ни буфета, ни выхода на палубу – ничего. Можно только курить в тамбуре перед кабиной капитана, слегка, с разрешения матроса Кости, приоткрыв дверь, чтобы вытягивало дым.

Не будь я уроженцем России, худо-бедно знакомым с правилами выживания в этой стране, все окружающее, несомненно, не столько поражало бы, сколько ужасало бы меня. Оно, это окружающее, в общем, не подчинялось законам, к которым я привык в Москве. Пока я был в Печоре, жил на дебаркадере, я каким-то образом еще связывал происходящее с тем, к чему привык: дебаркадер был хоть и странным, но все-таки домом, откуда – стоило мне захотеть – я менее чем за сутки мог бы вернуться обратно в свой мир. И хотя время, казалось, течет с ужасающей медлительностью, я, усердно тормозя свое «разогнанное» в Москве время, утро встречал утром, а конец своих дневных дел приурочивал к вечеру, демонстрируя способность ждать и существовать в этих непомерно длинных сутках.

Но вот на реке… Вдруг я начал ощущать пространство, над которым более не было моей власти, в котором все известные мне правила игры отменялись. Река пронизывала это пространство, связывая две точки, на которых мои правила худо-бедно действовали: Печору и Нарьян-Мар. Надо всем остальным царила полная неизвестность, и если бы, повторяю, не привычка – доверие к географическим картам, которые утверждали относительно определенные вещи о местоположении г. Печоры и г. Нарьян-Мара, лежащего на границе лесотундры и тундры, – то я бы, несомненно, оказался в положении Ибн Фадлана[4], вынужденного во всем, что касается Севера, быть столь же доверчивым, сколь и некритичным.

Первая остановка, которую я запомнил, называлась Щелья-дор. Там в Печору вливалась еще река, сквозь туман в коридоре этой реки проступал заросший лесом утес, на стальной воде болталась у берега моторка, поджидая кого-то. Люди сошли, хрустя гравием, побрели в сторону лодки. Я спросил в тамбуре, что означает Щелья-дор на языке коми. Мне ответили – «конец большого леса». А Щелья-юр, куда мы должны были прийти к вечеру, значит «начало большого леса». От начала до конца, выходит, двенадцать часов пути.

Чем дальше, тем глуше Печора. Пошли места коми-народа, стали появляться в салоне удивительные персонажи. В одном месте зашли три или четыре бабки. В плюшевых кацавейках, крепко замотанные платками. Одна так была замотана, что голова у нее была огромная и круглая, как кочан капусты, и из всех платков выглядывало удивительное совиное личико, которое, кажется, может быть только в сказке у какой-нибудь лесной бабушки, которая, однако, знает кое-какие волшебные снадобья и словечки… Одну бабку, лет девяноста, всю закутанную платками, буквально внесли в салон, как статую. Куда-то везут к родне. Она села впереди меня, неподвижно глядя вперед древними глазами, но тут я как раз провалился в полусон и очнулся, когда ее стали выносить. Пришлось помогать: она была тяжела и неповоротлива, как шкаф, но с борта на берег подхватили ее дюжие мужские руки, и толпа родственников повлекла ее вверх по тропе, к домикам выглядывающей из-за елей деревеньки…

Печора очень однообразная река: ели на одном берегу, желтые холодные пески и непролазный ивняк на другом. Но в одном месте открылась потрясающая картина: река, как сквозь ворота, проходит через три спускающихся к ней с обеих сторон хребта, вклинивающихся в воду острыми мысами. Одни, ближние ворота, черные, другие – синие, дальние – серые. И не видно границы между серым небом и серой водой вдали. Поэтому кажется, что река течет в небо. Или в море. Туда (в небо или в море) она забрала всех, кто погиб на ее дороге от усталости или по неосторожности. Люди разных племен, все они до простейших минеральных частиц измельчены рекою и стали частью ее, связав своей плотью эти берега…

* * *

Куря в тамбуре, случайно разговорился с женщиной: простое, хорошее, умное лицо у нее, добротное зеленое пальто, шляпа. Она из деревни Захар-Вань, директор восьмилетней школы. Захар-Вань – это, на коми-языке, Иван Захарович. У коми отчество стоит впереди имени. Был, значит, Иван Захарович, который основал эту деревню, а теперь ей больше ста лет. Она сказала, что сейчас живет здесь человек пятьсот. Хорошее место. Ферма коров. Совхоз распускать не хотят, несмотря на приказы сверху: в одиночку тяжело здесь, бедная земля, пески, болота… Сама она пережила три сельскохозяйственные кампании нашего руководства: кукурузу, ликвидацию неперспективных деревень и борьбу с пьянством. Деревня все три борьбы выиграла: кукурузу сеять не стала, самоликвидироваться не пожелала, водку пить не прекратила. Хотя во время кукуризации Розу чуть не наказали: она школьницей была, и их заставляли сеять. Ну, она и скажи: зачем в землю зарывать, давайте хоть съедим ее, кукурузу эту…

Я спросил: не раскулачивали их в тридцатые годы? «Нет», – говорит. Да и то – кого и куда отсюда сошлешь? Да и маленький народ – он не любит предателей. Не стучали друг на друга. Потом рассказала, как хорошо они, ладно, осмысленно живут – не то что в городе, без толку и без ума. Молодой человек, прежде чем жениться, строит дом. Зимой, когда кончаются сельхозработы, он с друзьями или с братьями отправляется на лошадях далеко в лес, за отборными деревьями. Неделю они работают, валят лес, потом возвращаются, парятся в бане, выпивают. Весной, когда деревня из-за распутицы еще недостижима для самолетов и река не вскрылась, начинается строительство. Вся родня помогает. К лету дом готов…

Я не удержался от невольного вздоха:

– А хорошо, должно быть, у вас жить…

Она откликнулась:

– Можете преподавать русскую литературу?

– Конечно, могу.

– Приезжайте.

Шальная мысль просверкнула в голове: ведь стоит только сойти в этом Захар-Ване, просто взять рюкзак и сделать шаг с носа «Зари», чтобы навсегда выпасть из своего мира со всеми его заботами, раствориться в этом пространстве, стать одним из правнуков Ивана Захаровича, женившись на одной из его правнучек, забыть свой язык, выучить коми, как какая-то женщина из Питера, что давно уже живет здесь, – и никто никогда не узнает, где ты.

Да, у каждого из нас есть повод ненавидеть свою жизнь со всеми ее заморочками и нерешенными проблемами, но достаточно ли ты простодушен, чтобы обрести счастье в Захар-Ване? Подумай, Беглец, прежде чем сделать шаг с носа корабля!

Конечно, то, что Беглец вдруг высунулся, не удивило меня. Он всегда рядом, Беглец, так же близко, как мудрый Индеец, которого я ношу с собой, как бесстрашный Художник, как все пираты, путешественники и алхимики, которые живут во мне с детства. То, что он подчас заявляет свои исключительные права на меня и нашептывает поступать по своей логике, в общем, объяснимо.

Не только то, что я писал в те годы, так или иначе заключало в себе мотив бегства, но и все, что я читал. Любимые авторы так ли, иначе ли крутились вокруг этого. Гессе: «Вернер и Клейн», «Последнее лето Клингзора». Апдайк: «Беги, Кролик, беги». Сэлинджер… Жорж Сименон: «Негритянский квартал».

Фильм Антониони «Профессия: репортер» казался простой проекцией на экран моих собственных настроений…

В конце концов, без бегства не было бы ни Германа Мелвилла, ни Св. Франциска из Ассизи, ни… ну да, Рембо, ни… кто там еще составляет когорту великих беглецов?

Бегство вообще стало очень важной темой культуры ХХ века, связанной с сохранением личности как таковой: поэтому некоторые отрицательные моменты, связанные с бегством, то, что можно было бы назвать предательством, в общем, оправдываются. Потому что бегство-освобождение представляется триумфом личности, может быть, последним триумфом, но все-таки. Это симптоматичная ситуация, предчувствие тотальной несвободы надвигающегося миропорядка, его неумолимой машинерии и статики. Бегство подразумевает, конечно, срыв, пространственное перемещение, возможность спрятаться где-то за. «За горами, за лесами, за широкими морями». Возможно, бесконечные беглецы ХХ века будут казаться странными людям ХХI века, но это будет означать только то, что последним некуда больше бежать…

* * *

Перед Щелья-юром Печора делает крутой поворот, и из-за длинной песчаной косы вдруг разом возникает селение: рассыпанные на косогоре несколько домиков, ферма, кучи угля и цистерна на берегу, какие-то каменные строения – большой поселок, но совершенно без ума, как будто вот черт шел, насорил табаком из кармана – и на месте крошек вкривь и вкось встали избы, заборы и склады.

Здесь мы должны были заночевать, ибо свет над рекой потускнел и «Заря» вынуждена была прекратить плавание, чтобы не налететь ненароком на бревно. Было шесть часов вечера. На дебаркадер я вылез первым, прошел сквозь толпу любопытствующих, для которых прибытие «Зари» было событием, и быстро разыскал местную ключницу, чтобы получить койку, а не ночевать, сидя на стуле в общем зале. Она дала мне комплект белья и ключ от каюты № 51. Я поднялся на второй этаж, стал стучать: нет ответа. Сильно стучу: никого. Пробую отпереть дверь ключом: она не заперта. Толкаю. Дверь распахивается. В полутьме передо мной распростерты два трупа. Впрочем, нет… Сильнейший запах перегара… Они дышат… Живые. Просто пьяны мертвецки…

Думаю: скажешь ключнице, что не хочу с пьяными спать, – она ведь обидится за них. Тоже люди ведь, нечего заноситься.

– Вы мне другое место дайте, – говорю спустившись. – Там заперто так – не отопрешь, и нет никого…

Дала место в соседней каюте. Там двое с нашей «Зари». Шофер Валентин (из пьющих) и парень лет двадцати, Саша, которого я давненько приметил: он ехал с женой и ребенком, и, сколько я к ним ни присматривался, выходило, что жена лет на пять-семь старше его. Он – худенький, неброский мужчинка, паренек в черной кожаной курточке. А она – видная такая женщина, спелая, все мужики на нее западали и, когда она вышла в тамбур, мгновенно прицелились: кто она, да куда, да кем работает…

– Меня муж обеспечивает…

Вот тут все и прикусили язык, потому что муж-то, паренек-то, вон, оказывается, каков: по ней же видно, что она дорогая женщина и своего не упустит, и большинству, значит, совсем не по силам, а он круто-ой…

Быстро знакомимся с соседями по каюте: после целого дня, проведенного впроголодь, есть хочется нечеловечески, и мы, не мешкая, предпринимаем вылазку в магазин. Время, кренясь, дрожит над нами, грозя обрушиться, как своды катакомб: до шести или до семи? Если до шести, то мы уже опоздали…

Бежим бегом, деревянные настилы улиц ухают под ногами. Магазин у порта, по виду, закрыт уже месяца два. Мимо двухэтажного горсовета с развевающимся над ним российским флагом кидаемся дальше меж серых изб, вдоль шатких заборов, за которыми видны крошечные парнички с огурцами. Издалека видим дверь, обитую железом, откинутый железный затвор, вбегаем…

Пустые полки. Килька в томатном соусе, соленые арбузы в банках, портвейн «Агдам»…

Валентин немедленно покупает бутылку.

– А хлеб?

Глупый вопрос: хлеба, разумеется нет.

Глупее может быть только вопрос почему.

Кроме нас, в магазине был еще один человек, вид которого заставлял подозревать, что он никогда не жил под крышей человеческого жилья. Взлохмаченные волосы, в которых застряли хвоинки и разная труха, лицо, словно вымазанное дегтем, редкая борода, грязная одежда, сильно отдающая запахом земли и дыма… В сильных бурых ладонях он держал бутылку портвейна, то и дело сильно встряхивая ее, словно бы пытаясь по движению вихрящихся пузырьков разгадать свойства темного, сладкого, слабого, недостойного мужчины напитка. Наперсник водки, он, видимо, презирал половинчатую сущность вина и, чуть шепелявя, пару раз поинтересовался у нас:

– Как цай, да?

На обратном пути возле магазина на нас налетел безумно пьяный парнишка лет семнадцати, с рассеченной правой бровью, залитой кровью половиной лица и рубахой, местами забрызганной, местами перепачканной свежей кровью. Неподвижные, как бельма, глаза его, казалось, не видели нас, но в то же время что-то он различал: то ли тени, то ли голоса, то ли свечение наших чакр, потому что, шатаясь, заступил нам дорогу и, все время поводя из стороны в сторону головой, как слепое животное, выговорил, с трудом ворочая языком:

– Э-э, мужики, дайте…

Он и сам не знал, похоже, что ему надо.

– На выпить дайте…

– Браток, – сказал я. – Давай-ка ты закури, лучше будет…

Пьяными пальцами он выковырял из пачки папиросу, истово поблагодарил и так же внезапно, как появился, исчез, стремглав пустившись по какой-то улице вниз, с риском на каждом шагу оступиться и свернуть себе шею.

Мы все рискуем свернуть себе шею или оказаться со свернутыми шеями (что не одно и то же.

Мы попали в стремное место в стремное время.

Это место – наша страна.

Страна, зависшая над пропастью, как тяжеленный грузовик, случайно, буквально чудом удерживаемый от низвержения вниз каким-нибудь деревцем, оказавшимся под колесом…

И все, что происходит, можно понять, только представив себя пассажиром этого грузовика, балансирующим на краю гибели… И этот парнишка с залитым кровью, беспомощным, страшным лицом – он оттуда. Бежит по лезвию безумия, от отчаяния к надежде, от ужаса к истерическому хохоту, от последнего вскрика к первому вдоху… Неважно, кто он – шофер, дружок водителя или просто случайный пассажир, за пять минут до катастрофы забравшийся в кузов «до первого поворота». Он пытается убежать от ужасной опасности, вырваться из засады места или из засады времени… Он хочет вырваться из тебя, проклятый год…

На дебаркадере я попросил у дежурной электроплитку, распаковал рюкзак и, достав котелок, кружку, кофе, сухари и китайскую вермишель, сварил ужин. В вермишель вывалил банки три магазинных килек, так что получилось хоть и отвратительное с виду, но не лишенное все же питательности варево.

Одобрительно наблюдая за приготовлением ужина, Валентин, полулежа на кровати, понемногу прихлебывал портвейн из горлышка.

– Жратва – первое дело, – наконец произнес он. – На Севере если не жрать – копыта сразу отбросишь…

– Тогда к столу?

Он помотал головой и щелкнул ногтем по бутылке:

– Мне пока вот это надо…

– Саш, тогда зови жену…

– Какую жену? – вдруг изумленно вытаращился на меня Саша.

– Как какую? Свою… С которой ты ехал…

– Она мне не жена.

– А кто же? – тут даже Валентин, которого с каждым глотком помаленьку отпускало лютое похмелье, приподнялся на своей койке.

– Просто… познакомились в аэропорту, когда билеты пытались взять…

– Так не жена? – Валентина это необыкновенно воодушевило, почему, вероятно, мы и стали невольными слушателями истории, которая может показаться веселой разве что с похмелья – как какой-то мужик вьюжной полярной ночью стал трахать бабу в подъезде и она ему сказала, чтоб он потушил, что ли, свет, а он, нащупывая рукой выключатель, наткнулся на оголенный провод и через свой орган сообщил своей избраннице разряд в 220 вольт, заставивший разлететься их в разные стороны, как двух крысенышей…

Почему-то это казалось Валентину необыкновенно забавным…

Саша по слабодушию вынужден был изобразить на лице что-то вроде ухарской улыбки.

Меня это разозлило.

– Знаешь, – сказал я. – Отнеси этой… женщине… хоть кофе с сухарями, она ведь тоже весь день не ела ничего…

Ночь. Валентин уснул, опорожнив свою бутылку. Заснул и Саша, незадачливый паж своей прекрасной дамы, согревшись едой. Мне бы тоже надо поспать хоть немного. Ночь будет коротка, как ни одна другая. Завтра, если бог даст, я достигну точки старта: Нарьян-Мара. Мое путешествие по-прежнему все еще не начиналось, хотя мне кажется, что я в пути давно, может быть, несколько лет. Я забыл свой дом, я забыл и тоску по дому. Я оказался вплетенным в клубок событий, над которыми не властен. Течение реки подхватило меня и крутит, как щепку, заставляя цепляться за обстоятельства и за попутчиков, с которыми в своем мире я просто никогда бы не встретился. Обрел ли я что-нибудь? Кажется, в меня вошло немного того, что называют свободой. Хотя я ведь не знаю, что такое свобода. Может быть, это единственный выбор, в результате которого ты чувствуешь себя человеком…

* * *

Под вечер второго дня пути, обогнув длинный зеленый остров, входим в один из бесчисленных мелких рукавов Печоры, на котором стоит Нарьян-Мар. Честно говоря, не мог себе представить, что дело обернется так кисло: все-таки я ожидал увидеть город – а города не было. С реки видны только штабеля леса, несколько портовых кранов, угольно-черный теплоход «Колгуев», типовой дебаркадер, заборы складов и одинокий домишко типа конторы на высоком песчаном берегу…

Шел дождь. Было холодно. В замешательстве прислушиваясь к ударам капель по железному настилу дебаркадера, я остался один. Все пассажиры разбрелись кто куда. Мои знакомые – Валентин, Саша «с женой и ребенком» – забрались в кузов поджидавшего кого-то из них трехосного ЗИЛа и, закрывшись от дождя брезентом, отбыли, даже не махнув, как говорится, на прощание рукой.

Подхватив тяжеленный рюкзак, я сошел на мокрый песок и, оказавшись среди черных от дождя складских заборов, изрыгнул в небо малодушное проклятие и отправился искать гостиницу…

Предыдущая главаГлава 7 из 33Следующая глава