К книге
Остров, или Оправдание бессмысленных путешествийII. КНИГА БЕГСТВА. Между «теперь» и «никогда»
18%
II. КНИГА БЕГСТВА. Между «теперь» и «никогда»
6

С чего бы, однако, начать комедию? Пожалуй что, Петька пока пусть спит. Во второй раз уже я оставляю его спящим на полях повествования, но что поделаешь? Эта комедия не для слуха юноши. Есть вещи, которые делаются забавными только по прошествии времени. Да и то если время прошло недаром и ты утвердился в своей взрослости – не как в проклятии, а как в способности следовать избранным путем. Если мир ловил тебя, но не поймал. И ты сумел… Как это говорят? Состояться? Да довольно бы и того, если ты просто сумел быть. Тогда, в кругу близких, отчего бы не вспомнить, как ты готовил побег, в особенности если он оказался удачным? Как обходил ловушки и привады, как распознавал приманку в самых жирных кусках, попадавшихся на дороге и, поджимая тощее брюхо, сглатывал свинцовую слюну, дрожа от искушения, проклиная свое бегство, проклиная все на свете и самого себя, чтобы в конце концов все-таки обмануть обстоятельства, запутать следы, забраться в глушь, забыться, быть забытым, чтобы однажды вернуться в мир, который тебя больше не помнит, и просто быть в нем тем, кем ты хотел. Быть. Важное слово.

Не для тебя, исполненный надежд юноша, переполненный будущим. Что тебе сейчас Беглец, если у тебя столько капитала в банке времени? Что ты знаешь о нем?

Ничего.

Так что спи или хоть делай вид, что спишь, и молчи: а то еще спросишь, от чего он бежит, – и придется объяснять вещи, которые ты понять еще не в силах. Ибо, видишь ли, бегут-то всегда от одного и того же: от несбывшихся надежд, от несчастной обанкротившейся любви, которую больше нечем кормить, от быта, который ты вроде сам и устраивал, пока не построил тюрьму для себя, комфортабельную тюрьму с видом на стену соседнего дома, щедро расплатившись за это временем своей жизни. От несбывшегося таланта: это труднее всего объяснить тебе сейчас, когда ты только окончил десятый класс и весь мир – твой. Но подожди немного, подожди лет семнадцать – и ты увидишь Беглеца совсем иными глазами. Он – тот же юноша, получивший тот же завет на тропинках своего детства: «Мир – божественность, все дозволено, дерзай!»

Но времени у него больше нет. Вот он сидит на полу перед целой кучей бумаг, перебирая их. И вот этот отрывок неплох, и вот этот тоже… Эти отрывки, обрывки мыслей, пробы рисунков, стихов – это все остатки какого-то жизненного предначертания, следы надежды. Ею питала себя молодая любовь, ею жила вера в свободу и в талант, который сужден человеку… И вот свобода утрачена, талант разменян, а надежда живет в последнем отчаянном и ни на чем, в общем-то, не основанном допущении, что, может быть, еще удастся проскочить куда-то между двумя исполинскими, как скалы, массивами времени «теперь» и «никогда», зазор между которыми стремительно становится все ýже и ýже…

И вот человек, который не выдержал и решился сунуться в эту щель с риском быть зажатым и раздавленным, становится Беглецом. Говорят, от себя не убежишь. Но что это значит? Поразмысли. Бегут-то от прошлого. И если там нет ничего такого уж, никаких отягчающих обстоятельств, то можно, пожалуй, и оторваться. Можно начать новую жизнь. Через семнадцать лет, если захочешь, я расскажу тебе, когда бежать просто необходимо: я кое-что смыслю в вопросе, я сам был в бегах шесть лет. Но оторваться от прошлого смог, только превратив свое бегство в экспедицию…

Прежде чем это произошло, я пережил несколько поистине злосчастных лет. Может сложиться впечатление, что я рассказываю о придури взрослого человека, не доигравшего в детстве в Робинзона Крузо, но для меня речь шла о жизни и смерти. Я жил с неуклонно нарастающим ощущением катастрофы и отчаянным чувством, что потерял свою путеводную нить и совершенно не знаю, в каком направлении двигаться. Развод, и в особенности все, что ему предшествовало, подействовал на меня разрушительно: я знал, что потерпел серьезнейшее человеческое поражение, не сделал чего-то, во всяком случае, ни в чем не убедил женщину, которую любил и с которой прожил почти семь лет. Моя жизнь была не убедительна. За полтора года одиночества я перечитал кучу книг по философии и психологии, но не написал ни одной путной строчки. Дар писательства оставил меня. Должно быть, он не хотел служить боли и отчаянию, которые я, желая или не желая того, так или иначе пытался выразить. Я много пил. Из четырех начатых в это время повестей не удалась ни одна. Я сам понимал это и бросил две из них, не закончив, с чувством несравненного облегчения…

Именно тогда в дневнике моем возник, а потом сделался постоянным, настойчивым, почти навязчивым мотив бегства. Казалось, я сам к себе примеривал эту возможность, то так, то иначе варьируя тему и не осмеливаясь последовать примеру своих героев лишь потому, что в финале этих вариаций никогда не обнаруживалось ничего обнадеживающего. В лучшем случае это было исчезновение, растворение в молекулярном брожении мира, бывшее, несомненно, лишь эвфемизмом смерти, которая все эти годы пристально наблюдала за мной, угадав подранка и предчувствуя возможную жертву.

Я описал попытку бегства в детство преуспевающего врача-психотерапевта, высосанного своими пациентами, опустошенного своей работой и своим успехом. Однажды с какою-то особой остротой приходит это чувство. Что-то неладное происходит с ним, привычные приемы самоконтроля не действуют, солнце взрывается у него в голове… «A Momentary Lapse of Reason»… Он не выдерживает, садится в машину, срывается, гонит – апрель, зеленый дым, магнитофон в кабине поддает адреналину, впрыскивая в кровь пульсации к месту случившейся песенки «Learning to Fly»… Почему-то он оказывается на окраине своего детского мира, на опушке леса, который все тот же, что в детстве, и та же сосна с засохшей вершиной сторожит вход в зеленые чертоги…

Конечно, он понимает, насколько наивна эта попытка бежать вспять, но он здравомыслящий человек, он отдает себе отчет в том, что это, в конце концов, тоже своего рода терапия, и если он приехал сюда, значит, так нужно: ему необходимо интегрировать какой-то опыт, что-то вспомнить или что-то найти, и его бессознательное само подскажет ему – что. Оказывается, что это – то древнее болото, спрятавшееся в самой лесной глуши, в котором когда-то воплощались все детские его представления о тайне, о настоящей тайне, состоящей из восторга и ужаса перед этим местом, которое простиралось во времени бесконечно, взращивая свои диковинные растения, издавая урчащие звуки, пузырясь ртутными сгустками газа, поднимающегося со дна черных бездонных окон болотной воды, населенное, несомненно, своими духами и похожими на духов совами… И вот он, взрослый и все понимающий человек, идет по пустому прозрачному лесу к этой таинственной чаще своего детства, к этому лесному оку, и с удивлением чувствует, что лес нежно, почти незаметно, как акварель, размывает запекшуюся глину забот, быта, минеральную горечь выгоревшей любви, черноту чужих исповедей, все то, что делало жизнь невыносимой, и он вдруг снова вспоминает бесконечность образов, вкрапленных детством в память, тот запах мира, тот цвет… Он ступает на болото почти счастливым, забыв, что болото полно талой весенней воды и тропинка между трясинами – нет, не забылась, она просто не натоптана еще… Он оказывается в пространстве, где под ногами колышется земля, видит черное окно воды, в испуге шарахается в сторону и проваливается…

Он не думал, что может быть так, что это опасно.

Дурацкий порыв, всего лишь порыв, всего лишь шаг в сторону.

Ледяная жижа внизу. Он чувствует животом тяжелую, как цемент, пребывающую в вечном мраке жижу, беспощадно со всех сторон сдавившую его…

Воспаление легких.

Он пытается вырваться и проваливается по самые плечи.

И тут понимает, что не испорченный костюм и не воспаление легких, а смерть.

Болото жмет его, и холод дикий, от которого вскоре совсем перестыло горло; холод, сочащийся через шею в голову, сводящий с ума…

Он делает еще один рывок – и понимает, что теперь над поверхностью осталось одно только его лицо. Некому было кричать, да и невозможно крикнуть, он видел только небо – огромный синий свод, простершийся над трясиной, по которому так изумительно красиво и с таким равнодушием к его гибели скользили белые облачка поднявшегося от весенней земли пара…

Детство и смерть – все угадано верно. Желание детской полноты бытия и невозможность достигнуть… Смерть. Я никогда не понимал раньше, почему в русских народных сказках погибших героев поливают сначала мертвой водой, а потом живой. Иногда необходимо умереть, «умереть от себя», чтобы ожить снова. Я пережил символическую смерть, отказавшись от имени: новые литературные пробы я стал писать и публиковать под чужими именами, поскольку «я», представляемое моим собственным, никак не желало расставаться с некоторыми усвоенными навыками письма, жаждой признания и мрачными воспоминаниями. На самом деле, чтобы «ожить», мне потребовалось изменить весь образ своей жизни, образ мышления и мирочувствования, смыслов, всего. И пока я не поменял всю кожу, я так и не мог нормально жить дальше. Ибо, отчего бы мы ни бежали, в конце-то концов мы бежим от собственного ничтожества. Это духовная нищета, болезнь века, которой много было свидетельств и которая для многих одинаково плохо заканчивалась. Но, возможно, бросаясь прочь, обретешь что-то, чем сможешь обогатиться?

Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, равно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвения, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…

Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить, – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…

Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я снова влюбился – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: а что разделю я с возлюбленной? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав наконец на Остров, я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров как дар, как тайну. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и тем более «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, любимой выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа своего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что…»

Если путешествие удастся, я принесу его тебе, любимая, как дар. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень… Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории…

Конечно, жизнь, как таковая, всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтика «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества». Искусство и личная жизнь – одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.

Так ли это?

Религия?

Любовь?

Воспитание детей?

Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…

Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как, исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…

Предыдущая главаГлава 6 из 33Следующая глава