К книге
Остров, или Оправдание бессмысленных путешествийII. КНИГА БЕГСТВА. Стрелок и Беглец
24%
II. КНИГА БЕГСТВА. Стрелок и Беглец
8

Подхватив тяжелый рюкзак, он (я) сошел на мокрый берег и отправился искать гостиницу…

Утром я (он) убедился, что приблизился к цели. Не то чтобы остров стал ближе (его очертания по-прежнему были скрыты: только бараки были в сетке дождя, газовые трубы, дровяные сараи, бельевые веревки с болтающимися на них подштанниками да спаривающиеся собаки). Но ближе стал край мира. Оттуда долетал иногда ветер. Один такой порыв он поймал, пожирая на улице кусок копченой оленины и зеленый перец, купленный с лотка: вдруг в сером небе над его головой будто разорвалось что-то, и он оказался в потоке чистого холода. Все веревки барачного города загудели, как снасти корабля, а кусок мяса чуть не вырвало ветром изо рта. Чтобы ударить с такой силой, ветер должен был разгоняться на бескрайних просторах, где ни единый выступ земли не помешает его разбегу…

Туда, за край, вскипая серой свинцовой волной, уходила дальше Печора. И хотя на дебаркадере он нашел расписание рейсов вниз, на Кую и Красное, в них не верилось, ибо с тех пор, как «Заря» доставила его в Нарьян-Мар, он никогда больше не видел у мокрой причальной стенки ни одного пассажирского судна…

В лесу за городом обнаружились гигантские песчаные котлы – следы ударов ветра куда более сильных, чем застал его на улице. Стертое с лица земли городище Пустозерского острога – напоминание о недобром знамении[5] – несколько трухлявых бревен, несколько упавших, выбеленных непогодами надмогильных крестов; в траве, среди дрожащих на ветру куртинок камнеломки и стелющегося по земле шиповника, выдутые из могил человеческие кости; шум, беспрерывный шум всклокоченных лиственниц и елей, плещущей озерной воды, шум мира, раскачиваемого ветром, как корабль, – все это едва не вывело его из равновесия. Что ни говори, а там, откуда он приехал, почва не была столь зыбкой, но он ухватился за строку, строка удержала его, слово подбиралось к слову, спасая его, и так он узнал, что знает слова, которые могут спасти.

Мхи разбухли от влаги тумана, сапоги промокли насквозь, в горле саднило, в гостинице было по-прежнему холодно, но он выдерживал ночь за ночью, цепляясь за слова, которые вынужден был записывать в неимоверных количествах, чтобы не впустить в себя страх:

Чахоточный день. Дождь, туман. В такие дни местные жители поплотнее задергивают толстые шторы и погружаются в сонный домашний уют. За окном – плюс шесть. Может быть, уже сентябрь? Или ноябрь даже? Опять ощущение, когда из лесу брел через пески к гостинице, что отсюда нельзя вырваться: это какое-то заколдованное пространство – оно может выпихнуть тебя еще дальше, но выпустить назад? Сомнительно…

Что же я все-таки намеревался тут найти?

Слово: вот ключ ко всей этой истории. Ну что ж, найду и слово. Для меня слово рождается из вещественности мира, мне нужно только смотреть и слушать, больше ничего. Поэтому-то я и лезу, чтобы шкурой прочувствовать то, что станет потом словом. Я бы хотел еще рисовать. Но это – очень в глубине, почти погибло… Если бы я смог рисовать снова, это было бы, наверно, самое счастливое знамение в моей жизни. Это значило бы, что я прощен: с меня совлекли все заботы, которыми справедливо или нет, но тяготится моя душа, и вернули замечательный дар детства. Дар молча выражать восторг перед загадкой мира, который сопутствовал мне до тех пор, пока я не задался вопросами, на которые желал бы получить точный словесный ответ, но, не получив, пустился на розыски сам, подбирая слова кропотливо, придирчиво выискивая, но никогда почти не находя слова такого же безусловно красивого, как цвет, такого же точного, как линия, такого же всеохватного, как рисунок… Слово как-то вертляво. И ничего не поделаешь с этим. Нельзя поручиться, что поиски стоят усилий, но и не искать нельзя…

Внутренний монолог неизменно упирался в вопрос о целесообразности, и мысль о возвращении мелькала, конечно, не раз. Но, во-первых, он чувствовал, что пространство и в самом деле не выпустит его, и если ему суждено вернуться домой, то только побывав там, за краем. Во-вторых, билет на вертолет был куплен. Ну а в-третьих, он осознавал, конечно, что бегство, это многолетнее внутреннее бегство по страницам дневника, слишком затянулось, и если сейчас он не сделает шаг, чтобы претворить это убегание во что-то еще (хотя бы в один рассказ, хотя бы в один кадр, хотя бы в перышко, привезенное в подарок любимой), то дальше ему придется уже метаться по лабиринтам собственного поражения до тех пор, пока он окончательно не свыкнется с тем, что проиграл.

Но нет! На проигрыш он был не согласен: пусть он не знал пока ответов, зато появилось много новых насущных вопросов. Он привык думать, что вопрошание о смысле жизни предполагает ответ, но вот – у него не было ответа, а смысл, ему одному, может быть, дорогой смысл в виде этих неразрешенных вопросов, – был. Кроме того, ему, несомненно, везло. Город был невелик, и, соответственно, цепочка знакомств коротка: на вторые сутки его свели с человеком, который три года был председателем острова. Поморская фамилия – Корепанов – была необычайно созвучна заключенной в этом человеке корневой крепости: это был невысокого роста, очень сильный, лет сорока пяти медленный человек с серыми выразительными глазами. Совершенно спокойными и вместе с тем пронизывающими глазами, которые внимательно оглядели Беглеца и, пока тот говорил, сверлили его, будто бур корабела, изучающего качество материала, из которого изготовлен предъявленный ему человеческий корабль – его киль-позвоночник, его ребра-шпангоуты, сухожилия, мышцы, оснастка, обшивка. Но главное – его мотор, его сердце. В целом конструкция, на поморский взгляд, была слабовата, но для летнего времени удовлетворительна. Мотор… Мотор сбоил, выдавая неуверенность и страх; и то и другое чувства были, в общем, понятными, важнее было разобраться в принципе: что за приводные ремни приводят его в движение? Что за желания вращают его? Какую энергию он потребляет?

Бутылка питьевого спирта, разведенного градусов до пятидесяти по вкусу хозяина, выставлена на стол. На полпути ко дну Беглец вдруг понял, что выдержал испытание, хотя видно было, что Корепанов дорожит островом и не желает делиться им с первым встречным. Нет сомнения – некоторое особенное, свойственное только Беглецам виновато-растерянное выражение глаз не ускользнуло от его собеседника, но, вероятно, он, Беглец, сказал или сделал что-то такое, что убедило бывшего председателя в том, что его неожиданный гость, несмотря на слабость оснастки, может быть все же благословлен на исполнение своего странного, да и ему самому еще непонятного замысла. Лишь в конце разговора, на книжных полках, с полу до потолка занимавших стену комнаты, Беглец замечает «Саламину» Рокуэлла Кента и еще россыпь книг, которые, только в ином порядке, привык видеть в книжном шкафу у себя дома, – и только тогда понимает, что человек, который испытывал его, способен понять гораздо больше, чем показалось ему на первый взгляд.

Потом, много спустя, он понял, что ничего такого не сказал и не сделал, он просто подтвердил и еще раз подтвердил свое намерение попасть-таки на остров; он приехал издалека, это было необычно, всегда необычно наблюдать человека, подхваченного водоворотом судьбы и не осознающего этого… Председатель наблюдал; а он-то, дурак, полагал, что снискал его расположение тем, что никто из местных журналистов никогда не бывал на острове, никто никогда – а он поедет…

Но Корепанов назвал ему людей, к которым он смело мог обращаться от его имени с любой просьбой, и предложил пользоваться книгами. Так часов за сорок до отлета Беглец узнал пароль и получил ключи.

Ночью в гостиничном номере на черно-белую пленку (другой не было) переснимал какие-то темные, цвета старого дерева, лики, мгновенно обесцвечивающиеся негативом рисунки синих китов, цветущих сопок, оленей, солнц… Остров все явственнее проступал сквозь убористые петитные строчки словаря Брокгауза–Ефрона очертаниями «неправильного эллипсиса», изрезанного речными долинами и пересеченного несколькими грядами холмов, сложенных осадочными породами. «Последние, – утверждалось в словаре, – результат работы обширной реки древней геологической эпохи, которая весьма вероятно протекала по долине реки Печоры, являющейся в таком случае ее остатком…»

О, Печора, текущая из вечности в вечность! Под хмурым небом в сторону океана, ершась волной по-над водами древнего моря; моря сокрывшегося, соленого, прежде теплого; моря черного, как рассвет слепца, густого, как нефть. Здесь земля на много ярусов вглубь пропитана водою, и если ты, несчастный, бегущий по этим волнам, еще не понял, что мир – многослойный пирог, то будь добр, вникни в суть дела, прежде чем решишься отведать его…

Кто кого поучает здесь? Беглец ли в гостинице разговаривает сам с собою, мучимый ожиданием, автор ли влез со своим сомнительным правом вторгаться в текст где ни попадя, или это звучат уже новые, доселе незнакомые голоса?

Стрелок.

Стрелок возникает неожиданно, как образ еще одной книги, полной пространства, света, радости. Юный лучник в одежде охотника, целящий вверх, в летящего гуся. Беглый рисунок пером, легкостью и выразительной простотой линий однозначно свидетельствующий о времени своего создания: начало 60-х. То же подтверждал простой, энергичный, легкий язык:

«…По веревочному трапу перебираемся на подошедший, прижавшийся к черному мокрому борту "Юшара" бот "Колгуевец". Кричат чайки.

С корабля что-то выгружают на бот – мешки (наверное, мука и соль), ящики, бочки. С острова приехали ненцы, часть занята выгрузкой. Работают молча.

Красивая, только мокрая, одежда из шкур. Яркие орнаменты.

Очень холодно.

…Над серым морем ослепительно-желтое и холодное небо.

Два часа ночи.

Когда выгрузку закончили, к нам подходит человек:

– Ну, пошли чай пить.

Этот домик на берегу ближе остальных к причалу – наверное, поэтому нас сюда и позвали…»

Чувство зависти не было чуждо Беглецу, и в то же время сердце его исполнялось надежды. Предчувствия не обманули его: таким, именно таким представлялся ему берег спасения – пахнущим морской солью, мешковиной, солярой, мокрым деревом и шкурами, с криком чайки (обязательно!), звучащим над…

На год, всего лишь на год опоздал он, и «Юшар» – тот самый старый добрый «Юшар», расписание рейсов которого он приметил когда-то в Архангельске, – никогда не подойдет к острову в ночной тишине, и он, стоя на палубе под ослепительно-желтым небом, никогда не услышит, как с грохотом потянутся из клюзов якорные цепи и тяжелые якоря, ухнув в ледяную воду, не застопорят пароход в виду гостеприимных домиков на берегу…

Книга художников Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко «Остров Колгуев» дышала свежей памятью и предвкушением встречи – то, о чем говорилось в ней, не могло исчезнуть, еще были живы люди, с которыми вместе пили они чай, еще сами они были живы, а следовательно, могли поручиться за свои слова…

И опять, лишь много времени спустя до него дошло, что ставшие на острове живою легендой Ада и Володя приехали сюда задолго до того, как появилась книга, не художниками еще, а просто ребятами, студентами, приехавшими делать диплом, и это было в 59-м и в 60-м, еще до его рождения, давно. Конечно, им повезло: они застали еще время кочевья, последние дни века кочевья на острове, ста лет кочевья, за которыми проступали другие века, тысяча лет безостановочного движения народа вслед за оленями по бескрайним материковым просторам.

Когда Ада и Володя приехали на зимовку, люди тундры уже начали вселяться в дома на берегу, но между домами, вытянувшимися в одну линию вдоль морского берега, то и дело появлялись чумы, обед люди готовили по-прежнему, разводя на улице костер, собирающий семью воедино, да и сил у них было еще так много, что подолгу сидеть дома им было просто невмоготу и они часто срывались в тундру к родственникам, которые оставались жить там, видя лень и одышку в оседлости.

Однажды студенты дождались своего часа – их позвали с собой, дали упряжку и нарты:

«Это будут твои олени, твои санки…

Сколько лет я ждала этого? Десять? Двенадцать?..»

Милая Ада, девочка Ада, как же так? Тебе, выходит, десять-двенадцать и было, когда Остров из тьмы Севера засиял, как изумруд, и своим льдистым светом околдовал тебя в твоем Киеве, где – Боже мой! – весной сирень у Выдубицкого монастыря над Днепром, словно волны, переливается всеми оттенками голубого, синего и лилового, где цветущие вишни подобны застывшим дымам и розоватые соцветья яблонь наполняют каждый вдох сладострастной свежестью, а от горячего солнца приходится прятаться в тяжелую тень платанов…

Да, выходит, так и было, Ада: ведь именно в детстве мы наследуем земли, которые нам суждено потом покорить…

Возможно, книга Ады – лучшая из всех, написанных о Колгуеве. В ней нет ничего лишнего, она исполнена подлинной поэзии, которая дает автору право не замечать ничего уродливого, той животворящей поэзии, которая даже тупость военного ведомства, запрещающего называть «стратегические объекты» своими именами, обращает себе на пользу: так на страницах появляется маяк «Норд» – блуждающая звезда на кромке последнего берега, за которым нет уже ничего – только льды и ночь, до самого полюса. Не «Северный», а именно «Норд»: только так, и никак иначе надлежало называться маяку на территории спасения. «Северный» – просто обозначил бы одну из бесчисленных запретных зон того времени, «Норд» же заключал в себе память – хотя бы память о тех временах, когда норвежские шхуны подходили к острову то с севера, то с востока, обходя стоянки, которыми исстари пользовались поморы, и как одну из них ветром – русские называли его «полунощник», а норвежцы как раз «норд» – снесло на пески и посадило на мель, и среди добра, которое ненцы успели снять с корабля и перевезти на остров, прежде чем шхуну разбило волнами, оказались две фарфоровые чашки…

Книга заключала в себе ряд намеков, по-видимому, важных для Беглеца, поскольку они оказались среди сделанных выписок, но к чему эти выписки, он мгновенно забыл и понял лишь много лет спустя, когда от души подивился их ясности и недвусмысленности:

«…В тундре вообще ничего не пропадает…»

Речь шла как будто о предметах: чашках, ложечках, часах, старинных ружьях, за которыми тянулись длинные, похожие на сказки истории. Но в то же время речь шла и о чем-то другом, угрозу чего он смутно ощущал: «Приехавший сюда человек не может быть временным по какой-то внутренней перспективе своей работы; приехавший сюда человек и не бывает временным, его жизнь здесь не кончается с его отъездом; как нигде в другом месте, сохраняется память о нем – о его поступках, о сказанном им…» Он чувствовал, что речь идет о долге, о долге, который свяжет его свободу, свободу Беглеца. Но он не чувствовал себя должником Острова, поскольку еще и не побывал на нем. Да и впредь он не желал принадлежать ему, не желал сопрягать себя со словом «долг»; в конце концов, он хотел только увидеть Остров – и все. И никаких долгов, только захватывающие дух приключения…

С восторгом прочитывает он страницу за страницей, слегка завидуя двум счастливцам, олени которых, по брюхо проваливаясь в ледяную трясину, все же вытягивают их накренившуюся упряжку с одеждой, этюдниками и красками на простор цветущей тундры, к древним холмам и становищам, где живут люди с именами прекрасными, как слова позабытого древнего языка: Уэско, Таули, Иона, Иде…

Здесь открывается им мир Стрелка. Здесь, в зеленой чаше, на дне которой покоится золотая льдинка озера, по-прежнему бродят стада, горят в сумерках костры и старики рассказывают детям про женщину, которую давным-давно прибило к острову на льдине, Хаду Ваэрми; про то, как она жила, догоняя оленей и убивая их, до тех пор, пока кто-то не взял ее себе в жены и она не осталась на острове навсегда. Здесь маленький Иона поет дедовы песни, сидя на зеленом холме, здесь полновластно еще время кочевья; быт, при котором ни одна палочка длиной в карандаш не должна сгореть зря; жизнь, в которой каждый шаг, каждый жест отполирован временем до совершенства, до символической фигуры…

Стрелок. Он отважен и юн, и его ждет прекрасная будущность вольного сына природы…

Чудный живописный язык, несравненный язык художников, краски которого в пространстве книги то сгущаются до предельной плотности, то разводятся до полной почти прозрачности, завораживает, как речитатив шамана: он бессомненен.

«Вечностью веет от пустынных берегов, где под фиолетовыми пластами торфа видны спрессованные столетиями слои ракушек и камней…

Ископаемый лед…

Вечная мерзлота…

Вечность…

Вечность живет в какурах – островитяне забыли, кто сложил эти каменные знаки, увенчанные плоским, напоминающим человеческий профиль, камнем, всегда обращенным в сторону моря: своеобразные маяки заблудившимся в тундре…»

Вечность, рай.

Сколько бы я заплатил, чтобы замедлить ход времени?

Чтобы ощутить светлую радость бесконечно длящегося мгновения, как в детстве?

Пробуждение.

Облако.

Трава.

Но, Боже, о чем это я? Как можно купить это? Платить придется чем-то другим, не деньгами: собой придется платить…

В последний момент Беглец начинает наконец кое-что понимать. Но у него нет желания противиться Судьбе. Записи последнего дня, несмотря на некоторую хаотичность, выдают спокойную покорность умыслу, который, из совершенно мимолетного мечтания превратившись в категорический императив, все дальше увлекает его к центру воронки.

Столбики денежных подсчетов завершаются печальной констатацией: «Остается свободных денег максимум на десять дней при аварийно-скромном житье…»

Далее, с тем же недоумением: «Досадно. Взял столько ненужных вещей и не взял самого главного: теплой одежды. Еще вопрос: не сперла ли у меня горничная банку тушенки?»

Еще дальше: «Я все же пытаюсь собраться и настроиться на дорогу. Сушу и промазываю гуталином сапоги, варю на плитке гречневую кашу, чтобы завтра утром, а в случае чего и днем была еда (котелок с кашей я затолкал сверху рюкзака, обернув его газетой, чтобы гречка не высыпалась). Опыт всего этого путешествия, проходящего, несмотря на всю его бессмысленность, в настроении "не поворачивать назад", говорит, что надо быть готовым ко всему. Может быть, завтра мы улетим. Хотя погода такая, что не заболеет только юродивый…

– Да вы, батенька, никак, трус?

– Все мы, знаете ли, трусоваты в известных обстоятельствах».

Бессонница злорадствовала, не пуская ночь вступить в свои права, и та попыталась отыграть свое утром. В результате, не успев даже позавтракать, лишь прихватив рюкзак с кашей в котелке, прыгает Беглец в старенький «Запорожец» Корепанова, который медленно, чтобы не разодрать машине брюхо на выбоине, поторапливается аккурат к опозданию. Но, видимо, знает, что делает: посадка давно закончилась, зал пуст, но его пускают. Пограничник на контроле едва взглянул в командировочное удостоверение: «Билет… Паспорт… Какого черта вы опаздываете? Бегите…»

Оранжевый Ми-8 с черным нагаром копоти на кожухах, прикрывающих мотор, отличался от двух таких же только тем, что дверь салона была еще открыта. Он побежал по мокрому бетону, потом по мокрому песку – наискосок, потом по бетону опять. Пассажиры, видно, только что расселись, и, когда он сунулся в салон, понял, что как раз на него-то с его рюкзаком и не хватает места. Он был лишний, чужой. Он просунул голову внутрь и стал совать кому-то рюкзак: «Пожалуйста, передайте». Те, внутри, попались на его удочку, рюкзак исчез куда-то, и он смог втиснуться. Обе скамейки вдоль бортов были заняты; посреди вертолета, с пола до потолка, возвышалась целая гора вещей, чудовищная груда, в любой момент, кажется, готовая развалиться на куски. «В хвост, в хвост», – сказал второй пилот, поднимая трап.

«Извините, – изо всех сил он цеплялся руками за все неровности внутренней обшивки вертолета, но места было так мало, что чья-нибудь нога да оказывалась под его ногою, – извините». Никто ничего не отвечал: он был лишний, чужой. На него не стоило, пожалуй, тратить слова.

Дверь захлопнулась, пошли винты. Вместе с запахом гари он ощутил незнакомый, диковатый дух людей. Почти все были ненцы, в основном почему-то женщины, несколько детей. Грохот винтов пригнул их, многие склонились вперед и закрыли глаза. Он понял, что им тяжел дух машины, они сразу слабеют перед ним. Мальчишка склонился матери на плечо и уснул. Он смог немного поразглядывать их: смуглая кожа, симпатичные лица, на матери – очки, дешевая болоньевая куртка, вязаная магазинная шапка, пластмассовая заколка для волос, старые, давно вышедшие из моды осенние сапоги…

Вопрос к Аде, возможно, и возник бы, но тут он увидел напротив человека в резиновом плаще. Его лицо вибрировало вместе со всем, что только было в вертолете, но, силы небесные! Что это было за лицо!

Что это было за лицо? Черты его он не запомнил, а только общее впечатление, вот как и от плаща тоже. Ибо он не мог сказать, что это был за плащ, какого хотя бы цвета. Резиновый плащ, желтый, что ли, или бежевый, из которого торчала жилистая красная шея, обмотанная какою-то тряпкой, так что могло статься, что плащ этот надет прямо на голое тело, потому что какая-то жуть была в нем, в этой старой, потрескавшейся резине, или в худом теле, которое она облекала, ибо если тело соответствовало оболочке, то это, конечно, было тело, видавшее виды и всякого рода пренебрежения, как плащ, выброшенный на помойку и случайно кем-то подобранный… А лицо… Худое, жилистое продолжение красной шеи, так-то обычное, но вообще-то нездешнее лицо, преображенное неустанной работой духа spiritus vini. Неусыпно бескрайними зимними ночами трудился над этим лицом демон-алкоголь, то озаряя эти бесцветные глаза сполохами северного сияния, то вымораживая их до самого дна лютой похмельной тоской, то борозду за бороздой наводя сеть морщин, то, недовольный работой, влепляя такую оплеуху своему подопечному, что все его лицо перекашивало от затылка до нижней челюсти, и, по-видимому, не раз, о чем свидетельствовали торчащие совершенно в разные стороны рыжие волосы, разной величины уши, скособоченный нос и полная асимметрия всех прочих деталей портрета, который в конечном счете выражал… Да, он выражал сосредоточенность, присущую глаголу «держать» – худая красная рука действительно придерживала лежащий под сиденьем мешок, – но в более общем смысле это лицо выражало беспечность отчаяния, которую в равной мере можно было принять и за радость, и за безумие. Этот человек, несомненно, был отпущен на время из ада и возвращался в ад: это столь явственно обозначалось всей его фигурой, что Беглец вдруг почувствовал дурноту в животе от того, что они попутчики.

По счастью, в этот момент вертолет наконец взлетел, и он мгновенно провалился в величественную галлюцинацию предосенней тундры, которая то просто пульсировала за стеклом иллюминатора оттенками всевозможных цветов, то вдруг разворачивалась перед глазами, как исполинская книга символов, тело символов, на котором вытатуированы все знаки, когда-либо в целях профанных или сакральных, научных или артистических измысленных человечеством. Он видел пространство, то расцвеченное, как кожа жемчужной ящерицы (темно-зеленый с золотыми песчинками, вкраплениями голубого, желтого и изумрудного), то словно зеленая жаба (с характерными бежевыми разводами по зеленому, в бурых бугорках, полю), то как огненная саламандра (желтое на черном), видел вздутия, натурально напоминающие панцирь черепахи. Видел реки, петляющие, как змея, видел реки, ветвящиеся, как деревья, озера в виде чудовищ, в виде гигантских излучин, в виде чаш, в виде глаз; озера цвета старых доспехов и потемневших зеркал; озера, расплескавшиеся, как небо; озера рыжие с мутной, неосветлевающей водою. Он видел внизу круги, круги в круге, кольца, соединенные одной цепью, линии, перекрестья, квадраты, пятиугольники и прочие, совершенно непривычные глазу формы и сочетания цветов, – будто он смотрел в микроскоп на срез растения или, напротив, в телескоп наблюдал поверхность другой планеты…

Поразительно, что все возможные формы наличествовали в этом грандиозном каталоге, человеку не надо было ничего измысливать; Кандинскому не надо было писать свои декларации о взрыве, в котором рождается искусство и цвет, не надо было блудить в слове и блуждать кистью – но он просто не летал на вертолете над осенней тундрой, творящей изобилие цвета из бесплодных болот и вянущего мха…

Пустыня надвинулась. Сначала сопки со сбитой ветром макушкой или глубокой воронкой, почти кратером, раздутым до размеров незаживающей, смертельной раны. Потом – волны песка, обманчиво застывшие в своем беге, как волны моря; вода блестела повсюду, как осколки слюды… Беглец вдруг почувствовал, что это и есть край, дальше некуда, как будто сейчас лопнет что-то и они вывалятся за.

Но тут вертолет стал снижаться: он ощутил это сначала как наплыв телекамеры, потому что там, внизу, вдруг различил маяк, изорванный ветром серый двухэтажный дом и рассыпавшиеся по всей тундре вокруг ржавые бочки из-под горючего. Потом увидел бегущих к вертолету людей, которых безжалостно сек песок, взметаемый блестящими, как ножи, лопастями: женщины поворачивались спинами к потокам песка, поднимали воротники, дети прятались за раскачивающиеся гудящие бочки…

Он так и не понял, коснулся ли вертолет земли своим шасси, второй пилот просто рванул дверь, глянул в глубину салона, и тогда человек в резиновом плаще подхватил свой мешок и, добравшись до двери, прыгнул вниз. В следующий миг вертолет взмыл вверх, клубящийся вихрь в последний раз охватил этого человека; его резиновый плащ, его мешок, его лицо, его волосы – все устремилось в одну сторону, все накренилось – и в следующий миг уже исчезло из виду. А потом пошло – земля/вода, земля/вода и – край: синие, привольные волны, разбивающиеся о полосу плотного серого искрящегося песка. И если б не загадочная пустота этого пляжа, подозрительная пустота, да не бревна, то тут, то там выброшенные на берег, то кто бы сказал, что это не Майами-Бич, или как они там называются, эти бесконечные счастливые побережья теплых океанов, где горячий песок и смуглые женщины, как кофейные зерна, в умопомрачительных для воображения количествах?

«Ну вот», – только и успел подумать он. На самом деле то, что он испытал, нельзя было даже назвать облегчением. Он чувствовал, что спасен, раз этот человек в резиновом плаще не летит больше с ним. Вход в ад оказался ближе того предела, к которому он устремлялся, и много раз потом, разглядывая карту, чтобы понять, где он, по понятным причинам отвергнув маяк «Норд», неизменно натыкался на звездочку маяка «Ходовариха» на мысе Русский Заворот, вместе с Гуляевскими Кошками прикрывающем с моря устье Печоры. Маяк был обозначен на карте как нежилой, чего не могло быть: не мог без присмотра стоять маяк на гибельной отмели тяжелого, как свинец, моря; а потом эти люди – это же не нежить какая-то была, а женщины, дети, он видел их сам – затерянных в холодной просоленной пустыне на краю мира волею невероятного пасьянса судеб. Но кто тогда скажет, кто был этот странный пассажир – точно ли адский житель, как со страху померещилось Беглецу, или хранитель огня, бессмертный светитель, отец рода и оборитель грозного безумия, терзающего его, как волны берег? Раз за разом, словно пулю, всаживающий в себя очередную пол-литру и все же остающийся в живых.

Каждый раз остающийся в живых.

И эта беспечность отчаяния, запечатлевшаяся в чертах его лица, – не была ли она платой? Платой за опыт столь знакомый, платой за путь Беглеца, пройденный до конца?

Вопросы не успели разрастись до угрожающей степени, потому что, едва он успел хорошенько подумать «ну вот» и оглядеть провалившихся в забытье пассажиров салона, как вертолет снова стал падать вниз, и он увидел надвигающийся на него рваный берег, три ряда домов у самого моря и мокрые разрезы вездеходных следов, которыми была иссечена тундра за поселком, и почему-то сразу понял, что видит то, к чему так долго стремился.

Остров.

Сидя в самом хвосте, он никак не рассчитывал встретиться с Островом прежде тех, что сидели рядом с дверью и уже, столпившись, переговаривались с теми, кто был снаружи. Но тут сзади что-то лязгнуло, и распахнулись створки грузового люка вертолета, его рюкзак скатился вниз, и он, недолго думая, прыгнул за рюкзаком. Вертолет стоял в центре заполненной народом деревянной квадратной площадки, настеленной прямо на болото. Запах болотной воды и гниющих растений защекотал было ноздри, но в следующий миг был развеян порывом холодного ветра. Его никто не ждал, а потому никто и не замечал.

Он взял рюкзак и пошел. Пошел уверенно, будто знал куда: вслед за всеми. По доскам мимо ржавой цистерны, к которой была приделана гофрированная труба и помпа, качающая воду из болотца. Через трубу надо было перешагнуть, но в ней была, видно, трещинка, из которой била струйка желтоватой воды, совершенно похожая на струйку какого-нибудь сорванца, окатывая всех проходящих. Он попытался увернуться, но не тут-то было: то ли напор усилился, то ли порыв ветра качнул струю, но штанину ему все-таки обделало. Ладно, подумал он, штанина не лицо, в лицо бы не хорошо, чтоб нассало бы…

Почему-то все эти первые мгновения он запомнил с абсолютной точностью. Мысли и слова отпечатались в мозгу, как на бумаге, а увиденное осталось как серия кадров, в некоторых из них, словно в обрывках кинопленки, присутствовало движение и звук, но в основном неподвижных и немых, как фотография. Всего таких обрывков было шесть, и сделаны они были примерно в первые сто восемьдесят секунд по прибытии в поселок, который так и остался для него последовательным развертыванием одной и той же серии картинок.

1) Налево по ходу движения: это, значит, труба с писалкой, хлюпающая помпа, болотце на дне оврага, в нем – утопленный остов вездехода и несколько ржавых бочек; с той стороны два барака; собака, привязанная, лает; пьяные, четверо, качаются, черные…

2) Направо по ходу движения: вездеход… Не остов вездехода, а целый вроде бы, вездеход, вглядываясь в который он поймал себя на твердой уверенности в его полной, мертвой неподвижности. Разбитая фара и окно кабины, ржавчина, прижившаяся на бортах с какой-то хозяйской наглостью, и… Да, за ним не было следа. Он еще не врос в землю, но уже как бы прирос к ней, трава пробивалась под гусеницами и между гусеничными траками. За вездеходом, среди желтой болотной травы, стоял аккуратный домик, окруженный мачтами, укрепленными системой растяжек. За домиком – громадное, в два или три этажа деревянное здание, очевидно, контора.

3) Прямо по ходу: приятный вид. Перекинутый через овраг мост, какие-то люди на мосту, на той стороне, на зеленом пригорке – крепкий серый архангельского типа деревянный дом, за ним красная тряпка полощется на ветру. Белье: красное и белое на синем фоне с пробегающими по нему ослепительными искрами. Море.

После третьего взгляда он спросил у кого-то из идущих с ним рядом людей, где гостиница.

– А во-он, – охотно показал человек на ближайший одноэтажный дом, крашенный ржавым корабельным суриком.

«Надо же, как близко», – подумал он.

4) Гостиница (прямо по ходу и справа): против того серого дома, через овраг. Тоже на пригорке, над морем, на самом лучшем месте. Шагов двадцать до обрывистого берега. Ну, тридцать. Вечерами он будет выходить и смотреть…

В этот момент откуда-то долетел крик. Дикий крик дикого существа, заметившего добычу.

– Эй!

«Не мне», – сжавшись, простонал внутри один голос.

«Тебе, тебе», – бесстрастно оборвал его другой.

Он не сбавил шагу и не обернулся, даже когда раздался второй окрик. Голова работала четко: «Конечно же, это те, четверо, с той стороны оврага. Сильно пьяные. Мужики. Не молодые. Не побегут».

В этот момент он услышал тяжелый топот ног бегущего к нему по настилу моста человека и, обернувшись, увидел:

5) С той стороны бежал человек в расхристанной телогрейке, черной вязаной шапке, из-под которой на мокрый смуглый лоб падали и налипали длинные волосы.

– Стой, стой, – захрипел он, надвигаясь все ближе, пока не приблизил свое разверстое, словно рана, лицо почти вплотную к лицу Беглеца, – у тебя, конечно, есть выпить?

Лицо. Если бы неделю назад на него набежал человек с таким лицом, выражающим в самой предельной степени вопрошание и требование, алкание и страдание, неясную угрозу и смирение, и при этом осиянное изнутри каким-то неистовым огнем, он бы, наверно, напугался до смерти, ибо там, в его мире, такое лицо могло принадлежать только сумасшедшему. При этом лицо было так же изношено, морщинисто, темно и асимметрично, как и все прочие лица, о которых он совсем недавно готов был сказать, что никогда прежде не видывал таковых. Видимо, он удалился от дому слишком далеко, поскольку таких лиц становилось все больше и больше. Среди этих лиц его собственное лицо, сохранившее, несмотря на некоторые неудобства дороги, всю свою столичную гладкость, было нескромностью, почти вызовом. Естественно, они сразу вычислили его. Похоже, с этим придется смириться. Но надо сказать ему, что водки нет, – так говорил Корепанов.

– Нет, – произнес Беглец твердо. – Выпивки у меня нет.

– Есть, – убежденно повторил пьяный.

– Нет, брат, водки у меня нет, – упрямо повторил Беглец, глядя прямо в это лицо, качающееся перед ним во всей уродливости своего пьяного вдохновения. – У меня есть табак. Хочешь закурить?

Пьяный промолчал: по-видимому, он не задумывался над этим вопросом.

– Я не вру тебе, не обижайся. Зачем мне тебе врать? – подсказал Беглец.

– И правда: зачем? – согласился пьяный, расхохотался и, взяв сигарету, покачиваясь, побрел обратно.

Тогда он тоже развернулся на сто восемьдесят градусов и увидел:

6) Поселок. Разбитый, хлябающий под ногами идущих настил улицы по-над морем, пьяные столбы, ни один из которых не стоял вертикально, но в той или иной мере желал уподобляться Пизанской башне, в зависимости от наклона то натягивая, то заставляя провисать старые провода. Море было слева, внизу. Там, на серой глине отлива, лежало две или три моторные лодки, валялись ржавые бочки, радиаторы батарей… Справа от настила были дома, несколько рядов бараков, промежутки между которыми были застроены сарайчиками, собранными из всякого подручного материала; на крышах сарайчиков сушились желтые кости. Издалека все это казалось бесформенным табором труб, антенн, перегородок, бельевых веревок, собачьих конур, дровников и еще более крошечных сараюшечек, может быть, погребов, меж которыми эхом перекатывались взвинченные женские голоса и собачий лай, будто там, внутри поселка, творилось что-то неладное. В просветах за домами была видна плоская, как стол, бурая болотистая равнина: до самого горизонта, на сколько хватало глаз. Порывы ветра то пропускали, то скомкивали и уносили прочь далекий низкий звук дизеля.

Никто не позвал его пить чай.

Вертолетная площадка почти опустела.

Те, кто должен был улететь на материк прибывшим бортом, уже загрузились внутрь. Он подумал, что, может быть, еще не…

Нет, это была мгновенная слабость: черт с ним, он даже не заметил, когда ушел этот борт. И только тогда, когда, взглянув на вертолетную площадку, он убедился, что она пуста, он понял, что отныне он перестал быть всем, чем был до сих пор, ничто не сковывало, но и не защищало его, и то, что он называл своим «я», то тело хотя бы, которое помогло ему совершить все эти пространственные перемещения, – теперь всецело находилось во власти Острова.

Солнце скрылось, пошел дождь.

Тогда он сделал еще один поворот на девяносто градусов и прямиком пошел к зданию, которое сразу окрестил «конторой» и которое с фасада было стилизовано под гигантский деревянный чум с пристроенной к нему слева громадной избой (что, возможно, особенно эффектно выглядело с моря, а также с определенных ракурсов воздушного пространства, куда можно было вознести начальство).

Внутри было полутемно, длинный коридор, зеленые стены.

В совете никого не было. Он отыскал кабинет директора совхоза, постучал и приоткрыл дверь. Навстречу ему из-за стола приветливо поднялся высокий человек в костюме, с умным, выразительным в крупных чертах костистым лицом и с надеждой двинулся навстречу:

– Вы – зоотехник?

– Нет, – вынужден был сознаться он.

– Значит, зоотехники не прилетели, – с печальным спокойствием констатировал директор. – А кто же вы?

– Я фотограф.

– Кто?

– Фотограф.

Почему-то он решил назваться фотографом. Собственно, в том и заключалась свобода, что никто здесь не знал его и он мог позволить себе быть кем угодно. Фотограф… Очень удобно! Не задавать дурацких вопросов, что он делал всю свою журналистскую жизнь, не интересоваться тем, что не притягивает интереса. Ходи и смотри. Хочешь – спрашивай. Хочешь – молчи. Молчи хоть все время, никто не посмеет тебя упрекнуть: почему это ты не интересуешься нашими проблемами? Почему не спрашиваешь о поголовье оленей и поставках угля? Никаких таких обязательств. Зато право вглядываться чуть-чуть пристальнее, чем это позволено другим, право видеть то, что составляет никому не понятную привилегию этой странной профессии…

Легкость, с которой совершилось это превращение, потрясла его не меньше, чем слово «фотограф» директора. Некоторое время тот думал, потом, кажется, понял:

– Из «нарьянки», что ли?

– Нет, из Москвы.

Повисла тягостная тишина.

Беглец оглядел кабинет – слишком большой, а потому холодный, свернутое переходящее красное знамя за шкафом, карту острова на стене. Карта заинтересовала его, он сделал несколько шагов и стал ее разглядывать.

– Председатель сейчас в отъезде, – выдавил из себя директор. – Пошел на повышение… В округ… Улетел… Тем же бортом, что и вы… В смысле, прилетели… Не встретились?

– Я в лицо-то его не знаю, – беспечно сказал Фотограф.

Все-таки здорово придумано, черт возьми: фотограф. Пусть теперь директор сам думает, что с ним делать. Но только, ради бога, пусть думает побыстрее…

Ведь уже полдень, наверно? В животе тупо ширилась боль. Котелок с кашей так и лежал в рюкзаке. Он ничего не ел с самого утра. Сейчас хотя бы чаю бы…

Директор все еще недоумевал, что легко читалось на его благородном лице.

– Знаете, – подсказал Фотограф, – речь идет о материале, посвященном двум художникам, которые когда-то здесь жили… Вы, наверное, знаете? Ада и Володя… Поэтому я просто хотел бы встретиться с теми, кого они рисовали, увидеть тундру…

– Увидеть тундру?

– Да…

Ага. Директор ведь неглупый человек. Он умный человек. Он понимает, что вся эта затея с художниками, даже если это правда, – это какая-то московская блажь. Блажь мира, для него не существующего, непонятного. Однако этот парень здесь. И значит, кто бы он ни был – фотограф, картограф, тайный агент окружного управления сельского хозяйства или международного КГБ, – порядок действий остается неизменным:

1. поселить его в гостиницу;

2. выдать талоны в магазин, чтобы смог отовариться;

3. при первой же возможности отправить в тундру, как он сам того и желает.

Ну а дальше все просто. Опять гостиница. Две холодные, как мертвецкая, комнаты, восемь кроватей, застеленных белым, как снег, бельем. Он – единственный постоялец. Кухня: несколько мятых кастрюль, сковородка, электроплитка, пустая фляга для воды. За водой для чая приходится бежать к тому самому болотцу возле вертолетной площадки и черпать ведром, встав на ржавую бочку. Опустив в кружку кипятильник, он замечает, что в воде, подобно броуновским частицам, перемещаются какие-то маленькие живые существа. По мере того как вода нагревалась, они двигались все быстрее, но вот уже она стала слишком горяча для них, они замерли и, побелев, выпали осадком на дно. Ничего страшного, это рачки, циклопы: но по первому разу он, конечно, осадок сливает. Вот: пьет чай и, подкрепившись разогретой на плитке кашей, выходит на улицу.

И весь остаток дня поселок Бугрино постепенно открывается ему как все более развернутая и всеобъемлющая метафора запустения, обнажая одну за одной подробности своей… не ужасающей, нет, а каждодневной жизни. Ведь день обычный, будний, 26 августа 1992-го, среда.

Правда, танкер на рейде, шлюпка у берега, матросы за магазином продают водку. Пьяный день. Разбитое стекло, рассеченная бровь, парень с залитой кровью головой, женский крик: «Женя! Женя!», два схватившихся тела катятся под угор к морю, скользя по вылитым тут же помоям… Старик подходит к матросам, трясет пустыми руками, хрипит, взывая, потом срывает с себя тулуп – те только смеются, морщась и отворачиваясь от этой жалкой, свалявшейся, пропахшей самоедским потом добычи…

Очередь у магазина, застывшая в покорном ожидании открытия. Тут же грызущаяся стая вожделеющих кобелей, по очереди влезающих на податливую, закрывающую глаза суку и порывистыми, по-солдатски торопливыми движениями вонзающих свои воспаленные ожиданием оголившиеся органы в подставленную ею бутоньерку. Рядом, прыгая с бочки на бочку, дети ловят в болоте пиявок. Когда он достает фотоаппарат, они разбегаются. Остается одна девочка, любопытство которой усиливается прирожденным кокетством.

– Как тебя зовут?

– Мира.

Когда-нибудь он скажет ей, что благодаря ей только и удержался на грани отчаяния в этот день. Она первая посмотрела ему в объектив, когда всё, всё от него отворачивалось или пряталось за уродством, подсовывая то пьяных, то кривых, то упившегося мужика, лежащего башкой в болотной жиже, ухом и половиной черепа в воде: хошь так снимай, хошь этак; выдающаяся мразь, не каждый день увидишь ближнего в столь жалком положении и столь беспомощным…

Но он не снимает. Он ехал сюда не за этим.

Если Остров – это, то он проиграл.

Он покупает батон хлеба и спускается к морю. Остров продолжает испытывать его выдержку, демонстрируя пляж: битые бутылки, собачьи челюсти, оленьи рога, куски шкур, обглоданные кости, просто ржавое железо, кирпичи, ржавое железо в виде механизмов и бочек, в виде тросов или в виде вообще непредставимом, как обручи до конца истлевших бочек, сами состоящие уже целиком из солей железа, торчащие из песка, как ископаемые ребра или куски кораблей…

Насквозь проеденный ржой черный, с оранжевыми крапинами, остов небольшого суденышка, ощерившегося на белый свет своим разорванным рылом: видимо, это все, что осталось от бота «Колгуевец». Он сфотографировал его как своего рода достопамятность. Пегий пес, рыскавший возле останков корабля, заметив его, злобно и трусливо завыл. Он выл, прикрыв глаза, несчастный выродок, исторгнутый за худосочие из стаи, клубящейся вожделением; безумие и злоба резонировали в его гиенообразной пасти, задние ноги тряслись от страха, шерсть на крестце ершилась, а поджатый хвост закрывал оказавшийся ненужным, сжавшийся орган, который более сильные его собратья торопились использовать по назначению. Беглец подумал, что сейчас не выдержит и галькой покрупнее отшибет этому ублюдку голову…

Почему-то Остров вызывал в нем темные, дремучие чувства; он требовал созвучия в том, чем сам был переполнен. Остров, о котором он так долго мечтал, требовал развоплощения мечты. Он требовал убийства за право лицезреть свою пьяную рожу и гнилые зубы. И речь не об этом жалком псе шла, речь шла о мечте. О мечте, что вела его долгие годы.

Он подумал, что любая жертва возможна, но эта – нет. Мечта была чиста перед ним. Мечта была невинна.

Он решил увести ее подальше от людей и подкрепить чем-нибудь. Он двинулся берегом моря, обойдя пирс и кучу угля, за которыми, собственно, кончался поселок. Воды прилива уже подступили. По ним иногда легкой рябью пробегали капли дождя, а иногда, когда в разрывах туч вспыхивал луч солнца, в желтой воде он видел вихрь светлых песчинок, поднятых со дна. Вероятно, эти песчинки и вычерчивали ту неровную линию, которой каждая волна отмечала свое наступление на берег. Здесь, за поселком, пляж был почти чист, море смыло человеческие следы, жизнь продолжалась в своей извечной пульсации. Волны набегали и откатывались, с тихим шорохом впитываясь в ноздреватый песок; на берегу попадалось только то, что и должно было попадаться: камешки, ракушки, комья бурого торфа, вывалившиеся из-под обрыва от неустанных сотрясений моря. Он увидел у самой ноги панцирь какого-то дивного существа, которое едва не раздавил: это было крупное, в палец длиной, ракообразное из отряда равноногих, Mesidotea entomon, этакая рачья шейка без глаз, но с усиками, покрытая довольно жестким хитиновым панцирем, снизу отороченным острыми выступами, прикрывающими лапки этого странного существа в его придонной жизни. Панцирь был пуст, лишь несколько песчинок шуршало в нем: он положил его в карман, бережно завернув в носовой платок. И тут вдруг из-за облаков грянуло солнце, и вдали моря словно всплыло и засверкало ослепительным серебром зеркало, а на небе выстроился такой парад туч, что он едва не закричал от восторга.

Нет, что ни говори, а он все-таки достиг Острова. И увидел Баренцево море!

Чайки, что-то промышлявшие на отмели, с его приближением забеспокоились и стали одна за другой взлетать, испуская резкие крики. Но, по-видимому, он не казался им столь уж опасным существом, потому что они неизменно возвращались и вновь усаживались в мелкой воде, выжидательно повернув головы к берегу. «Там в море впадает речка», – догадался он. С каждым шагом к нему возвращался покой. Чайки на отмели, шорох и рисунки волн на песке, тучи, величественно клубящиеся над морем, от начала своего пребывающим в беспрестанном движении, столь похожим на неподвижность…

Корабль.

Его он заметил издалека: отчетливый темно-серый контур вдали, прекрасно различимый весь от кормы до носа, линией которого подчеркивалось непреодолимое стремление вперед. В то же время корабль был неподвижен: очевидно, стал на якорь. Он двигался по берегу в сторону корабля и теперь, пройдя километра три, мог разглядеть его лучше. Это был большой, настоящий океанский корабль. Он не сразу заподозрил в нем что-то не то, но постепенно, оглядывая море, которое под дождем становилось совсем серым, а в солнечном свете начинало играть то желтизной, то зеленью, беспрестанно меняя цвет, оглядываясь на злополучный танкер с белой кормовой надстройкой, оранжевым спасательным ботом и пятнышком флага на флагштоке, он все более изумлялся тому, что этот корабль совсем не меняет свой цвет. Не было на нем и флага. Не было шлюпок и снастей. Только корпус, над которым вились птицы, – странного темного цвета корпус, будто корабль был выстроен из земли. И только когда солнце вдруг осветило корабль и он узнал ни с чем не сравнимый цвет ржавчины, к которому так присмотрелся за сегодняшний день, и разглядел пустые провалы окон, он понял, в чем дело: это был корабль-мертвец, давно оставленный людьми, давно уже, видно, вросший в песчаную мель и служащий прибежищем лишь птицам да ветру, на все лады завывающему в его разрушенном теле.

Еще один труп.

От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и действительно перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».

Обстоятельства часто подбираются прямо к настроению, но столь прямодушная страшилка почему-то не испугала, а скорее позабавила его. Он достал фотоаппарат: просто чтобы никто не смог сказать ему, что он все это выдумал. В конце концов, то, что было написано – адрес грузовой доставки, – не заключало в себе ровным счетом ничего страшного. Вот коровник, похоже, оказался совсем не таким безобидным строением. Ворота его были заперты. Ветер трепал оторванный от стены лист гофрированного железа, из-под которого торчала стекловата, ветер то подвывал, то ныл в трубах отопления, окутанных истрепанными клочьями утеплителя (о, зимние ветры, стирающие наждачкой поземки зазубрины человечества на северных отмелях мира!), ветер же доносил сладковатый запах смерти. Смерть затаилась где-то поблизости. Он пошел навстречу запаху и внезапно наткнулся на овраг, доверху заваленный черепами оленей.

И в этом не было ничего страшного. Но все черепа были разбиты. Не пробиты, а именно разбиты, изуродованы, надтреснуты. Он видел проломленные носы, раздробленные челюсти, обломки рогов: прежде, чем умереть, эти существа были подвергнуты какому-то страшному испытанию – по-видимому там, в этом самом коровнике, за закрытыми воротами которого, как сказочный дракон, ждало часа своего торжества зло. Зло, которое чувствовало себя хозяином здесь.

Он не стал фотографировать черепа – свидетельство его торжества. Он не хотел ничем подтверждать эту победу. Пусть это было глупо, но он не хотел разыгрывать остров своей мечты по правилам, которые зло предлагало ему.

Он попал в ловушку и не знал, как вырваться из нее. Возможно, он так и не нашел бы выхода, если бы не испил чашу отчаяния до дна. Ибо он встретил Стрелка.

Было около пяти вечера, когда он вернулся в поселок. Буря, бушевавшая в нем днем, улеглась без следа. Шлюпка с танкера ушла от берега, водка, предлагаемая матросами, раскуплена и, соответственно, выпита, и все, выпившие ее в должной мере, успокоились райским сном, перед тем как низойти в геенну утреннего пробуждения. Он шел по совершенно пустой улице вдоль моря, когда возле огромной спутниковой антенны, похожей на пятиметровую тарелку, установленную на улице на специальном лафете возле типового барака, увидел человека, с которым ему сразу захотелось заговорить. Шкиперская борода обрамляла его круглое, загорелое лицо, не только умное и доброе, но – он просек это сразу, специалист по лицам! – подчеркнуто сохраняющее некоторую особенность лиц с той земли, что-то неуловимо привычное, почти родное. Одет этот человек был, как и почти все в поселке, в ватник, только не черного, а синего цвета, но на голове у него был берет, артистически прикрывающий несколько прядей седых волос, а во рту была трубка – безусловно, символ не менее значимый, чем костюм председателя.

Беглец подошел и вежливо представился.

Ласкающим движением проводив кошку, сидевшую у него на плече, человек поднялся и протянул руку:

– Вот… Заведую этим хозяйством.

– А что это?

– Станция радиотелевизионной космической связи.

– Связи… Телеграмму от вас отправить можно?

– Только от нас и можно…

Слово за слово, и вот они уже идут вглубь барака; в коридоре темно, грязно, он наступает ногою в таз, полный окурков…

– Извините…

– Нет, это вы меня…

…Но зато дальше комната, теплая, роскошно теплая, изысканно теплая; только тут он понимает, что промерз до самой селезенки, и, присев на стул, чувствует, что его развозит в тепле, как пьяного, голова не держится, глаза слипаются, он не может говорить, только улыбается и смотрит, смотрит, и набирает телом тепло. Климат здоровый, сухой, полупустынный, окна, выходящие на море, от табачного дыма приобрели какой-то перламутровый блеск и, в общем, сделались непрозрачными: день или ночь за окном, еще можно различить, и соответственно иногда время. Если день яркий, то в два часа свет солнца падает аккурат на часы со сломанным якорем, которые кто-то принес починить. «Тик-так», «тик-так» – повсюду эти сухие звуки убывающего времени, похожие на пощелкивание, ленивый стрекот и монотонное шуршание жесткими подкрылками каких-то пустынных насекомых, попрятавшихся в траве… То есть, ну, конечно… Заснул. Спрятавшихся, значит, среди немыслимого количества предметов, заключенных в этой каюте. Каюта – подходящее слово, поскольку остров дрейфует, весь остров целиком; со скоростью не то 20 см, не то 20 м в год по направлению к материку, и когда-нибудь, конечно… Так что это скорее домашние насекомые или даже птицы, поселившиеся на столе, на подоконнике, за осциллографом, среди разобранных телевизоров и радиоприемников. «Тик-тик», «цык-цык» или сложнее: «тики-так-тики-так». Или: «цык-тики-так-цык…» Даже хорошо прирученные часы разбегаются, конечно, в разные стороны, норовя навязать мирозданию свой ритм, но все же выстраиваются по сигналу универсального времени раза два в неделю.

– Так телеграмма? – вдруг раздается голос хозяина. – Куда будем отправлять?

– В Москву.

Он сказал «в Москву» и вдруг ощутил всю неестественность сказанного. Ведь никакой Москвы нет: это он ощущал давно. Так куда же он будет слать свои приветы? И кому? (Пугающая мысль.) И в какие слова облечет их?

Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:

– А я из Питера…

Из Питера! Тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!

«Цык-тики-так-цык…» Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь, кроме них двоих, на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадными к отчизне нашей, и в эти три века – бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные, как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…

Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец повод к примирению: они могут наконец говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказались столь же вдохновляющими для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.

Вот о чем, например, можно было бы поговорить или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть соучастники русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить?

Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.

Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь взаимопониманием, но затем сигналы точного времени, сообщенные по радио, возвращают их к действительности, в каюту с непрозрачными окнами, расположенную прямо по ходу великого дрейфа острова. Их двое, только двое, способных уразуметь принципы, связующие события в историю, а камни – в Исаакиевский собор или в Храм Василия Блаженного, ничем, кроме их обоюдной памяти, не подтвержденные здесь, в разбитом пьяными штормами поселке, гниющем на морском берегу.

Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.

– Пишите нам: «Москва, Лимпопо», – произносит радио, и в этот момент Беглец окончательно понимает, что память есть, но никакой Москвы нет. И не может быть.

Кажется, то же самое приходит на ум и начальнику станции, который, раскурив трубку, вновь берется за часы. «Так-цыки-так-тики…» Хорошо прирученные часы, правда, вроде попугайчиков или чижей: ткут и ткут неповторимую мелодию, хотя кажется, что твердят все время одно и то же. Ничего подобного. Трех, даже двух часов достаточно, чтобы…

– А с меня Ада Стрелка писала, – осмеливается вставить свое слово в беседу навигаторов этот маленький человек в углу. – Когда я в третьем классе был.

– Стрелка?!

Он невысокого роста, даже, можно сказать, маленький, с двенадцатилетнего, так, паренька. Филипп Васильевич Соболев, заместитель Михайлыча, то есть начальника станции. Отправляет телеграммы и осуществляет дежурную связь с Большой землей. Сотни километров пролетает его голос, когда он выходит на связь:

«Прием.

Прием.

Слышите?

Значит, один…

Значит, два…

Значит, три…»

Это «значит» всегда выдает его. Естественно, он тоже выпил сегодня: а чуть повезет ему выпить немножко, как оно появляется. Все уже знают: «значит, один…» Ему сорок лет. И он не врет.

Сидя и покуривая предложенную сигарету «Житан», он говорит Фотографу, что отведет его к женщине, у которой Ада с Володей жили и которая до сих пор переписывается…

Барак в глубине поселка. Старуха. Стоит, прислонившись спиною к косяку открытой двери, неподвижно глядя в глубину темной комнаты. Там телевизор. Слышны звуки сериала.

– Вот, – как дорогого гостя, выставляя вперед Фотографа, счастливо улыбается Филипп Васильевич. – Я, Нина Петровна, ему сказал, что ты… сможешь рассказать про Аду и Володю…

Старуха долго не поворачивает головы, вглядываясь в темноту, потом бросает на приезжего взгляд, один только взгляд:

– А что рассказывать? Разве он сам не знает?

Филипп Васильевич виновато улыбается, зовет к себе: «Немножко выпить есть». Это знак высочайшего благорасположения. Когда он наконец убеждает Филиппа не расточать это благорасположение понапрасну, тот снова извинительно улыбается:

– Она еще расскажет… Просто все бабы, они смотрят… это кино…

Они расходятся. Пожалуй, кружок по поселку: чтобы прийти в себя и понять, кто он сам-то, черт возьми, – Беглец, фотограф или двухпалубный фрегат, на подходе к острову сдуру распустивший все паруса и в результате налетевший на мель с такой помпой, как будто выполнил сложнейший тактический маневр? Да, народец здесь странный. Вот что буквально он прочел в глазах старухи: «Хочешь стянуть у меня слова об Аде и Володе, хочешь, чтоб я отдала тебе их, а потом добавить своего вранья, сшить все это и продать, как хорошую шкуру?»

Норовистая бабушка, ничего не скажешь. Но откуда она знает, что он не вор? Она может не знать. Имеет полное право не знать. А объяснять… Как это объяснишь? Остров дрейфует, ничто не остается неизменным, все меняется со скоростью мультипликации. Вот, например, существует человек как замысел. Замысел художника или замысел Творца, которому и мы, и сам этот человек вольны верить или не верить. Неисполнение замысла есть трагедия или комедия, во всяком случае, сюжет длиною в краткую человеческую жизнь, в тридцать лет.

Художник – всегда максималист, он не желает считаться с условностями и обстоятельствами жизни. В своем предначертании будущего он безапелляционен, как Бог, сотворяющий человека для высокого служения. И так появляется Стрелок – мальчик, натягивающий тетиву лука на холме, вольный сын природы, Великий Кочевник, свободный, как птица… Понимает ли он, что ему даруется судьба, служение, записанное на звездной скрижали неба? Стрелец: россыпь звезд, горсть знаков, проступающих темной ночью голубоватым мерцанием в глубине окружающей нас великой загадки; страж тьмы, метеоров, проносящихся мимо с сухим шорохом, льдистого поблескивания огромных холодных планет, кружащих в вечном сумраке далеко от Земли. Увы, запись не прочитана, пророчество не исполняется. Проходит лет двадцать пять. И в какой-то из вьюжных дней – вернее ночей, ибо полярная ночь уже наступила, – Стрелок, ставший начальником вертолетной площадки в Бугрино, выпивает лишнего, и тут вдруг рация оживает, во тьме слышится хрип, хруст, пеленги, и ему на голову сваливается борт, везущий какое-то начальство. И он выходит с лампою во тьму, чтобы быть маяком пилоту; но то ли ветер слишком суров, то ли выпитый спирт слишком крепок – его носит по дощатому настилу от края к краю; он пытается удержаться на ногах, усердно сигналит лампой, но – гром и молния! – бушующий грохот винта опрокидывает его, он падает…

Впрочем, неглубоко. Становится работником местной станции радиотелевизионной связи. Включив паяльник и дымя канифолью, сидит среди серых металлических аппаратов, черных ручек, светящихся шкал. Курит папиросу, вслушиваясь в невнятные позывные и шорохи мира. В радиотехнике он понимает не очень, но все же достаточно, чтобы надеяться унаследовать все это хозяйство от ворчливого богатыря со шкиперской бородой, который собирается – в который уж раз! – бросить все и уехать на родину, в Питер, а пока старательно чинит все подряд – часы, электрочайники, радиоприемники и телевизоры, понимая (или не понимая?), что в Северной столице вряд ли кому понадобится его островное умение, ибо там никто не ремонтирует уже все эти «Спидолы», «Рубины», «Темпы» и «Каравеллы», которые он на острове изучил как свои пять пальцев…

Вправе ли мы предположить, что Стрелок прожил жизнь свою не так, как нужно было, обжившись в половине барачного дома, родив четверых детей и выстроив к тому же баню во дворе? Более того, разве обязан он был лишь за то, что однажды силуэт его с луком в руке запечатлен был художниками, дорисовывать свою жизнь по их эскизу?

Нет, обязательств такого рода безумием было бы требовать от него, ибо мы знаем, мы усвоили, что человек свободен…

Если бы еще понять – в чем?

И можно ли задавать такие вопросы без риска впасть в хамское высокомерие по отношению к человеку, который с первого слова доверился и обрадовался тебе?

И можно ли совсем не задаваться такими вопросами?

Где тот чудный остров, о котором ты рассказала, Ада?

Где прекрасная ясность Севера, где все эти люди – Уэско, Таули, Иде – или с ними стало то же, что со Стрелком, а имена их выцвели и стали обычными русскими именами? Где юная красавица Ларчи, которая когда-то, плененная невиданной красотой Анны Маньяни в итальянском фильме, каким-то чудом угодившем на остров, в белых туфельках-лодочках мечтательно прогуливалась по пляжу по подмерзшей пене прибоя? И где тот пляж, по которому без риска распороть или сломать себе ногу можно было прогуливаться в туфлях, а не в кирзовых сапогах? Где тот маленький гостеприимный поселок, Ада? Или за тридцать лет он успел превратиться в зону бедствия, разросся и расползся, как гниющее мясо? Где фактория, Ада? Где мореходный бот? Где олени, упряжки, игры, беспечный смех, песни? Скажи, все то, о чем ты написала, неправда? Скажи честно, Ада! Или за тридцать лет все так изменилось, что твоим словам невозможно поверить?

Шагая, он чувствовал щемящую боль в сердце. Снова стал накрапывать дождь. Неожиданно он скорее почувствовал, чем услышал, легкие нетвердые шаги, дрожь которых догоняла его по мосткам. Он обернулся, увидел сзади две женские фигуры. Чуть-чуть прибавил ходу: шаги отстали. Запереть дверь в гостиницу было нельзя (запиралась только его комната), и едва он успел поставить на кухне воду, чтобы сварить вермишель с тушенкой и наконец поесть, как те же самые шаги – легкие, почти крадущиеся – раздались в коридоре. Женщины остановились на пороге. Одна лет тридцати, с забинтованным ухом. Другая постарше.

Долго молчат. Потом старшая с сердцем вздыхает:

– Молодой человек, сто грамм.

– Нет. У меня ничего нет. Ни грамма. Даже одеколона…

Молча глядят на него. Молодая понимает, что дело не выгорит. Просит воды. Жадно пьет сырую желтую воду, что он натаскал днем из болота.

Старая, еще надеясь, издает стон:

– Есть семга, семга…

Все рушилось к черту.

Он поел и, чтобы не дать задушить себя отчаянию и жалости к этим людям, взял дневник. Толстую серую тетрадь, уже вполовину исписанную: он слишком долго добирался сюда и слишком дорогую цену заплатил, чтобы плюнуть на все и – поскольку улететь пока все равно не удастся – тупо ждать вертолет с ощущением, что мечта обманула его. В этом было бы что-то до невозможности пошлое…

Нет. Старуха права, и даже в пренебрежении ее, граничащем с презрением, несомненна правда: если уж ты прибыл на Остров, то будь добр, попытайся, добудь что-нибудь сам, а нечего хватать объедки с чужого стола, нечего совать нос в чужое прошлое…

…Ада и Володя совершили великое дело: они сотворили миф. И если уж ты попался на эту удочку, то тебе ничего не остается, как сотворить свой. Ведь выбора нет. Ты вовлекся? Вовлекся. Испуг миновал. И уже мысленно ты разметил этот остров по системам координат, вписал в пробел между малой планетой Колга под № 191 и индийским княжеством Колхапур в «Ларуссе ХХ века»… Остров собрался для тебя из разрозненных кусочков: из книги Ады и рисунков ненецких детей; завязавшихся знакомств; пережитых страхов и тех мимолетных мгновений истины, когда солнце вспыхивает над морем и кажется, что из глубин его всплывает огромное зеркало…

Пожалуй, этого маловато для мифа, но достаточно для того, чтобы покончить с бегством. Потому что это убегание в никуда – обычная для расщепленного сознания развилка, бесконечно двоящийся путь, который в любом случае заканчивается тупиком.

Миф – свобода, красочность, цельность. Осмысленность.

Попробуй-ка добудь это здесь, на свалке человеческих судеб; попробуй отыщи что-нибудь стоящее там, где с первого взгляда все внушает лишь отвращение… Но ведь Ада смогла? Смогла. И Корепанов смог – полюбить этот остров вопреки всему. Похоже, и у тебя нет шанса, кроме любви: может быть, именно ты, Беглец, лучше других поймешь это…

Похоже, само написание слов успокаивало его. Покончив с записями и захлопнув дневник, он выглянул в окошко кухни: в голубоватом сумраке ночи трава под окном казалась черной, только ромашки мелкими звездочками белели в ней.

Около полуночи он вдруг услышал, как где-то вдали оборвался привычный звук работающего дизеля. Тотчас же погас свет. Тогда он встал, надел куртку, шапку, рассовал по карманам нож, спички и сигареты, замкнул дверь своей комнаты и вышел из гостиницы. Чтоб не попадаться никому на глаза, сразу спустился к морю, но, кажется, предосторожность была излишней: поселок спал. Он был один, совершенно один на пляже. Море опять отступило, обнажив расставленные у берега камбальные сети с застрявшей в ячеях морской травой. Над морем тихо светила луна. В ее свете серый песок под ногами казался голубоватым, и он ступал осторожно, словно боялся пробудить звуки дня и нарушить хрупкую тишину ночи.

Он пошел в сторону реки, где еще не был. На высоком берегу за поселком на фоне глубокой, но прозрачной синевы неба заметил несколько надмогильных крестов, а едва миновав их, на песке перед собою – остов деревянного карбаса, собственно говоря, только крепкий деревянный киль, вытянутый, словно позвоночник выброшенного на берег кита. Поблескивая жесткими лезвиями, шевелилась под ветерком трава. Вскоре высокий берег отступил, и он очутился на длинной низкой песчаной косе, в устье речной долины, отороченной темными холмами, из-за которых, будто жидкое олово, изливалась река, устремляясь к морю. Море было ровно, как лед, и только вдали, в гуще ночного сумрака, раздавались глухие удары прибоя на отмелях.

Невероятным спокойствием веяло от этого пейзажа. Он прошел немного вглубь острова вдоль реки и, добравшись до высокого берега, влез на холм, ища укрытия от сквозящего долиной реки холодного ветра. Здесь было несколько ям, похожих на следы то ли землянок, то ли окопов. Забравшись в одну из них, он закурил. Он сидел так долго, куря сигарету за сигаретой. Постепенно небо светлело: в темную голубизну ночи просачивался с севера чистый желтый свет восхода. В этом свете все четче проступала уходящая вдаль плоскость тундры, на самой границе которой, у горизонта, неровным серым изгибом застыли далекие горы. Он почувствовал, что ему надо туда. Туда во что бы то ни стало: там билось сердце Острова, там, быть может, ждала его собственная легенда.

Жгучий холод возвестил о начале нового дня. Он взглянул на часы: было два часа ночи.

Он чувствовал, как при виде первобытных стихий, сходящихся здесь, – темной бугристой земли, разгорающегося неба и воды, которая, причудливо отражая краски небесной палитры, сплетая желтый с голубым, вновь казалась огромным волшебным зеркалом, – постепенно нарастает в нем странное чувство. Может быть, причиной была крайняя усталость, которая наконец навалилась на него, а может быть, в самом деле невероятны были краски этой лунной ночи на краю земли – но только вдруг он ощутил, что узнает Север – тот Север, которого никогда не видел, но по которому не переставал тосковать… Будь у него с собой «Саламина» Рокуэлла Кента, он бы не удержался и, возложив книгу, словно на алтарь, на плоский сколок песчаника, прочел бы вдохновенный гимн, неясными, счастливыми и грозными словами которого звучала его душа: «Господи, я люблю эту бесплодную землю!»

Перед ним был мир без границ. Мир легенды. Мир художества. Мир свободы.

Свобода столь же мало нуждается в определении, как любовь. И так же много значит. Это требование природы. Требование порыва, броска; именно броска как прыжка: ты прыгаешь, ты решаешься, и тебе дела нет, осознана ли другими эта необходимость. Ты преодолеваешь все страхи, и, собственно, дальше не имеет значения уже ничего – разобьешься ты или нет, правильно или неправильно ты поступил. Потому что ты поступил – именно в этот, редчайший в жизни раз, – отбросив всякие опасения. Вот это и есть свобода…

Кутаясь в куртку, продрогший до костей, двинулся он в обратный путь, теперь уже различая на песке следы заигравшегося ветра, следы, которые оставляет вода в своем попятном движении к морю. Эти следы, эти узоры казались ему значительными, как непонятные древние письмена. Но разве не древнейшие ваятели без устали творили их, покрывая песок тончайшей сканью – кажется, лишь для того, чтобы через несколько часов, смыв сотворенное приливной волной, вновь приступить к работе, играючи бахвалясь друг перед другом своим мастерством?

Он вернулся в гостиницу смертельно усталый и совершенно счастливый.

На следующее утро весь поселок знал, что к ним приехал чужак из Москвы, который расспрашивает про Аду и Володю. Нашлись даже такие, что не прочь были поделиться воспоминаниями о былом, но когда его хватились, оказалось, что он исчез.

Кто-то видел его возле пекарни загружающим хлеб и дрова в вездеход, отправляющийся к оленеводам в тундру. Действительно, через три дня он вернулся, сидя на крыше вездехода вместе с детьми бригадира, Егора, которые после лета, проведенного в тундре, возвращались в поселок, чтобы через день-другой спецрейсом улететь в интернат в Нарьян-Мар. В тот же вечер его видели пьяным вместе с Михайлычем, начальником станции космической связи. Михайлыч сказал, что спирт его был хорош, но сильно отдавал резиной от пробки фляжки.

Больше ничего о Беглеце неизвестно.

Неизвестно, зачем он ездил в тундру и что там произошло. Там была горячая работа, много парней, много оленьей крови. Случиться могло всякое.

В ящике пустого стола в покинутом номере оказался лист бумаги с непонятными записями.

Я нашел Стрелка. Настоящего Стрелка.

Алик, 25, по натуре – боец спецподразделения коммандос. Армия была самым ярким временем его жизни. События последних лет, свидетелем которых он стал в Алма-Ате, придали его природной агрессивности вид то ли сладкого воспоминания, то ли миража: «по казахам…», «по студентам…», «по Белому дому…». Но ведь я был там, в августе 91-го, у Белого дома. Значит, в случае чего, он стрелял бы в меня.

Когда я думаю об этом, думаю об антитезе Стрелок – Беглец и о том, чем могла бы завершиться их встреча (встреча Стрелка и Бумажного солдата), я понимаю, что это, скорее всего, смерть. Но меня не хватает, чтобы додумать эту мысль до конца. Здесь нет сил на московские мысли. Они засыпают в этом геологическом покое. Они становятся ненужными. Те, кто оставляет прежние мысли навсегда, становятся островитянами. Таков Виктор Михайлович, начальник космической связи, таков же, по рассказам, начальник маяка «Северный» Косовский, навеки позабывший о своей Молдавии, таков же Рубцов, начальник вертолетной площадки геологов на Песчанке. Отправил на материк жену, детей, а сам остался. Человек хочет лежать в вагончике, ждать вертолета. Слышать, как метет за стеною то песок, то снег, слушать радио, переговариваться: «Эй, Тобседа, как у вас? Щука пошла? А борта не было? Да, погода не та… А у нас гусь полетел… Гусь полетел, говорю…» И не пьет. Просто лежит. Неделю может лежать на кровати, как незабвенный Обломов, пить чай, грызть сухарики и ни о чем не волноваться…

Но эти люди давно стали если не своими среди людей здесь, то, по крайней мере, вписались в ландшафт, стали частью природы. А Беглец – он здесь чужой. Всему чужой.

Помню, я спросил у Алика: «А ты, когда по тундре идешь, куришь?»

– Обязательно курю: тогда я злее…

«Злее» – хоть он и не зол. Смерть вырастает из пустяка, из случайного, ничтожного раздражения Стрелка: на то, как Беглец сморкается, боится простудиться, сосет какие-то таблетки, б е р е ж е т с я…

Московский чистоплюй, бережется там, где люди сжигают себя дотла, только бы эта жизнь, проклятая жизнь, прошла побыстрее…

А потом Стрелок своим звериным чутьем угадывает в чужаке надлом: как будто тот не совсем знает, чего он на самом деле хочет, кто он. Так бывало с москвичами в армии: они переставали понимать – зачем?

Но тут чужак уезжает…

И что дальше? Вот именно это и хотелось бы понять. Потому что если когда-нибудь мне суждено будет написать о том, что пережил я на острове, именно этот парень, Алик, окажется в центре повествования. И мы или сможем, или не сможем найти общий язык с ним. Ибо если не сможем – то крышка. Всему крышка. Не знаю, как объяснить…

По чистой случайности пьянкой своей с Михайлычем, начальником космической связи, я обидел начальника вертолетной площадки Саукова, который, оказывается, тоже рассчитывал.

Легкомысленно не вдаваясь в подробности этой обиды, на следующий же день я отправился к нему покупать билет на вертолет, который должен был забрать детей в школу. Приветливо улыбаясь и всем своим круглым, крепким лицом выражая благорасположение, Анатолий Полуэктович Сауков сообщил, что на этот борт посадить меня не может: «Мест нет». Он в своем праве.

– А будет второй борт?

– Обязательно… Обязательно…

Со вторым повторяется та же история. «Ну а куда вам спешить? – улыбается Анатолий Полуэктович. – Поживете недельку-другую, во вкус только войдете…»

Сука, срезал меня на шестьсот рублей. Дня через четыре у меня останется денег только на дорогу. А дальше и на дорогу не хватит…

Но я, как говорится, кланяться не намерен. Пошел в гостиницу, сварил обед, пошел в сторону Бугрянки, вдоль моря, на свое любимое место, где впервые надежда…

Предыдущая главаГлава 8 из 33Следующая глава