Три перевернутые кровати: похожие на грубо сколоченные гробы дощатые ящики с обломанными ножками. Сверху шкуры и спальные мешки – вот логово, которое мы устроили себе здесь, на Кривой, в одной из комнат совершенно разбитого барака, словно жуки-могильщики в туше мертвого зверя. Три года назад здесь еще жили люди. На Кривой, где впервые высадился на Колгуев Тревор-Бетти, была геологами устроена пилорама – после того как глубины острова, развороченные подземными взрывами, выдали тайну таящейся под спудом торфа и глин нефти. С Кошки недалеко было возить бревна и распиливать на доски для нужд строительства. Все здесь работало: вертолеты доставляли рабочие вахты; пожирая жирное, горячее топливо, грохотали дизели, заставляя пульсировать ток в проводах; огромные вертикальные пилы, словно шестерни гигантских часов, усердно перемалывали заключенное в бревнах время…
Когда и почему это оказалось ненужным, я не знаю. Я, очутившись здесь, долго не мог прийти в себя и только тупо оглядывался вокруг. Видел горы опилок, дюны опилок. Брошенные штабеля досок, рассыпавшиеся груды леса, застывшие черные жвала пил. Лом железа, спекшегося, спекающегося, постепенно вновь превращающегося в рыжую болотную руду: трактора, тяжеленные шестерни, траки и поршни, громыхающие на ветру листы обшивки гаража. Развалины строений. Пустые ржавые цистерны из-под горючего. Валяющиеся тут и там детали механизмов, фрезы, точильные камни…
Потом – содранный пол, набрякший водою и грозящий обвалом потолок, высыпавшиеся из стен мокрые опилки, хруст стекла под ногами… Наше убежище. Поселились мы в единственной комнате, где пол еще сохранился. Как и в первом брошенном домике, прежде всего заделали окно, не стеклом, правда, а куском целлофана и толстой прорезиненной тканью, бурукрытием, которым обивают вахтовки на Севере. Из комнаты выгребли целую кучу медикаментов. Среди спутанных желтых бинтов, полопавшихся ампул, раздавленных пузырьков с йодом и вспучившихся от сырости таблеток случайно нашли тюбик редкой змеиной мази, которой я растер неожиданно разболевшееся до совершенного мучения колено. На кухне обнаружили вполне подходящий для дела чайник и форму для выпечки хлеба…
Звуки. Сквозняк раскачивает в коридоре над головой куски рваного рубероида, скрипят рамы разбитых окон; вдруг, как птицы-подранки, начинают биться на полу и шелестеть страницами брошенные книги. Раскрытая дверь отхожего места еще изукрашена дидактическими пожеланиями: «Товарищ! Жопой своей аккуратно рули! В очко аккуратно клади!» И тут же – странные творения то ли помутившегося, то ли совершенно невосприимчивого к уродству разума: гаечный ключ, зачем-то примотанный к двухметровому куску толстой железной проволоки; похожие на борону огромные железные грабли, ботинок, насквозь просаженный полудюжиной длинных гвоздей… Гвозди, торчащие из стен, гвозди, торчащие из пола…
Зачем все это? Что здесь случилось? Мысль о том, что мы на этот раз попали на Землю после конца света, моментально приходит на ум вместе с подозрением, что в развалинах, среди звуков и шорохов, есть еще кто-то, кроме нас; кто-то, кто мог бы поведать о том, что здесь стряслось. Потому что, конечно, индустрия триллеров подталкивает мысль к подозрению, не случилось ли здесь что-нибудь поистине леденящее кровь и не стал ли поселочек на морском берегу жертвой какой-нибудь адской твари, вселяющейся в людей, как вирус исступленного, бессмысленного разрушительства?
Я хотел сфотографировать это место – и не мог. Развалины Севера – это, воистину, какие-то сгустки безумия. Никакой поэтизации они не поддаются. У меня было ощущение, будто я попал в Царство Зла, в край, давно оставленный и людьми, и богами. Может быть, после битвы, которую последние герои и последние боги пытались дать здесь, на морском берегу, неведомым и темным посланцам. Но проиграли…
Представляешь ли ты себе землю, которую оставили боги? Нет, это не пустыня, белые пески которой пылают жаром, как исполинский алтарь Солнца. Синяя тень ящерки запечатляется на этом огнедышащем листе – и ты понимаешь, что Он здесь. И полярные страны явят Его в великолепии зимнего небесного сияния. Боги покидают те лишь места, над которыми, вопреки воле их, надругался человек, ибо сердце его сморщилось, как сухая груша, разучилось радости и стало ко всему равнодушным…
Единственно, кого я сфотографировал на этом про́клятом месте, был птенец крачки – довольно большой, но еще не оперившийся, пушистый и совершенно беспомощный. Он прятался от ветра за куском рваного ржавого железа. Может статься, Бог являл себя в этом птенце. Ибо если Разум взбунтовался, Он восстановит себя в бессловесной твари, в расстановке облаков в небе, в сверкании пока еще не испаскуженной человеком морской дали…
И место, на котором сидим мы, прозябая от ужаса совершившегося здесь, когда-то ведь показалось же людям обетованною землей, куда они, послушные зовам Его, и устремились, чтобы найти здесь вечное успокоение?
…Если из выставленного окна соседней с нашей комнаты вылезти наружу (что мы и делаем, дабы не пробираться по темному, гвоздастому коридору), то, помимо развалин, щепы, осколков и железного лома, помимо шалашика, который мы соорудили из досок и бурукрытия возле очага, устроенного на морском берегу в песке, чтобы ненароком не запалить все вокруг, – глазам еще откроется вид. Видна будет прежде всего речка Кривая, устье которой сейчас заперто грудами морских наносов, бревен, песка и крупной гальки, в которую вода уходит, как в фильтр, так что возле моря можно перескочить с берега на берег, не залив сапог. Видна будет также лагуна, образовавшаяся по ту сторону бара, – напротив, настолько широкая и глубокая, что ее ни в каком месте нельзя перейти вброд, – и в то же время заполненная совершенно непригодной для питья солоноватой водой. Из-за чего воду для чая и супа нам приходится брать из стоящего подле барака железного куба бывшей какой-нибудь душевой, изржавленного до той фантастической степени, когда ржавчина образует в застоявшейся воде рыжие, напоминающие водоросли космы (вода в кубе стоит, надо полагать, с тех пор, как растаял снег). Далеко разлившийся вглубь острова рукав этой лагуны укажет в направлении речки Хабчикал, смешивающей свои воды с Кривой в этой горькой и хладной чаше. Красивым названием своим речка обязана одинокому охотнику на белых медведей и моржей, в свое время промышлявшему здесь. Говорят, упряжь оленей Хабчикала была увешана украшениями из мамонтова бивня, хотя на Колгуеве рог мамонта найти невозможно. А на клину между Хабчикалом и Кривой будет виден мыс, округло возвышающийся над водами, словно темный земляной лоб, увенчанный короной из почерневших железных бочек…
Покуда мы с Петром бродили вдоль лагуны, ища места, где можно было бы перейти через запрудившиеся реки, наши братья-проводники принялись на косе вязать из бревен плот с помощью найденного тут же, в песке, длинного зеленого капронового каната. Нам эта затея казалась совершенно пустой тратой времени, но когда мы, продрогнув и не найдя брода, вернулись к устью, плот был уже готов и спущен на воду. Впечатление, что он расползется под ногами и одному из нас непременно придется принять крещение в прозрачной солоноватой купели, не оставляло до тех пор, пока я сам не ступил на него и, орудуя длинной доской то как шестом, то как веслом, не переправился на другой берег, притапливая, правда, этот плот так, что над водой торчали только связывающие его верхние поперечины, окрученные канатом.
Переправившись по очереди, мы поднялись на холм. С плоской его вершины открывался вид на лагуну, на море, на безблагодатное убежище наше, действительно как будто случайно уцелевшее в эпицентре некоего взрыва…
Зато стоило обернуться назад – и глазам открывалось пространство тундры. Мягкими ритмическими складками, подобранными одна к одной по тончайшим оттенкам зеленого цвета, будто драпировки декорации, создающей иллюзию бесконечной перспективы, разворачивалось оно перед глазами. В своем спокойном величии подобное какой-то фантастической, готовой вот-вот зазвучать чудесными звуками фуге. Но не звучащей пока что, только еще приготовляющейся стать музыкой. Словно бы замершей в торжественной тишине, предшествующей первому аккорду…
С этого холма не раз, должно быть, озирал мир легендарный охотник Хабчикал. И именно здесь, на этом холме, зазвучала молитва Исусова, когда сюда прибыли те, для кого бесприютные берега Колгуева стали образом библейской пустыни, оправой веры, противостоящей любым лишениям. Ибо остров сей причастен к одной из самых глубоких загадок русской истории – загадке Раскола.
Поискав, скоро мы обнаружили сложенное камнями основание большого деревянного креста, когда-то утвержденного на этом берегу раскольниками. Камень затянулся мхом, а от дерева не осталось ничего, кроме раскрошившихся сухих гнилушек. Но, глядя на эту кучу сцепившихся от времени камней, как же не вспомнить о том странном и до сих пор пугающем своей грозной неразрешимостью противостоянии, которое один народ, русский, одинаково считающий себя православным, раскололо на два столь непримиримых в исповедании одной и той же веры стана? В чем тут дело? В деталях обряда «по старому чину», «по новому»? Да нет, такого быть не может, чтобы какие-то только формальные черты церковной службы увлекли за собой сотни тысяч людей в леса, в затвор, в дальние странствия, чтобы они наиболее исступленных доводили до самосожжения и подняли на мятеж Соловецкий монастырь! Нет, весь этот дух противления никонианским «поновлениям» в православии выражает, конечно, несогласие непримиримое в вещах наиважнейших, изъявление чувств очень глубоких. В старообрядчестве слишком многое сошлось: поиски Царства Божия, что «внутрь нас есть», требование святости, практического, каждодневного воплощения всеми древнего идеала благочестия, явленного в деяниях Спаса Христа, апостолов, древних подвижников церкви, пустынников, аскетов, столпников безо всякой уступки «злобе дня», мирским и политическим суетам…
Поразительно точно об этом у Розанова: «…в то время как церковь ищет правил спасения, раскол ищет типа спасения. Первая анализирует, она размышляет, учит… как средства спасения она предлагает посты, молитвы, канонически правильные книги, и притом лучшей редакции, критически проверенные. Раскол, этот "грубый" раскол, который нередко нам представляется последней степенью "невежества", действует по закону художественного суждения… Раскольники не отделяют святости от святого человека; они как бы снимают маску с драгоценных его мощей, точнее – со всей его живой личности… и усиливаются себя, свою душу, свою деятельность влить в полученную таким образом форму. Типикон спасения – вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда, в отличие от summa regulorum[19], которой руководствуются наша, да и всякая, впрочем, церковь. Раскол полон живого, личного, художественного; он полон образа Алексея божьего человека, а не размышлений о поведении и способе, которым спасся Алексей божий человек; его основное чувство – восхищение, любование, так сказать, мотив зрительный и несколько теоретически выведенный. Отсюда кажущаяся столь "тупою" забота раскола о подробностях… забота спасти неразрушенным образ святого жития, уже человеком испытанный и Богом благословенный».
Поразительно, что, родившись из противоборства двух московских богословских кружков, из разночтений, возникших при исправлении церковных книг и некоторых, теперь уже мало кому понятных изменений в чине церковной службы, из «заблуждения», как пишет Розанов, из филологически-заурядного вопроса о второй «иоте» в написании имени Иисус («Исус» – настояние раскола), раскол стал широчайшим народным порывом, движением «более значительным, чем реформация», во главу угла поставив вопрос о смысле веры и, соответственно, о смысле жизни: зачем обмельчаем веру мирскими и государственными суетами, отчего попросту не живем так, как должно?
Вопрос этот в утренние времена русской церкви не возникал, да и не мог возникнуть, покуда сами деятели ее, святые подвижники Сергий Радонежский, преподобные Зосима и Савватий (в пустыни Белого моря основавшие Соловецкую обитель), им совершенно родственный в духе Антоний Сийский, проторивший тропинку к святому благочестию «меж болотом и тундрами», день за днем творили жития свои, когда церковь сама была святостью и светом во мраке татарщины, междоусобиц и смутного времени.
Когда же в XVII веке усилившееся государство Московское, все более нуждаясь в услугах церкви, вовлекло ее в активную политическую, мирскую жизнь, тут и возник раскол, разница в исповедании одной и той же веры, которая, несмотря ни на что, так и не позволила этим раздвоившимся в историческом потоке рукавам православной веры слиться воедино. Ибо различно само направление душевного течения в них, в разные стороны направлено их усилие. В. В. Розанов отмечал, что сама идея «примирения» за счет выяснения каких-то теоретических разногласий была глубоко чужда раскольникам. «…Они не хотят рассуждать – они хотят сами не столько убедить, сколько оскорбить этого "щепотника", который так хорошо развивает свои "доводы" и между тем сам так не похож ни на св. Алексея, ни на св. Петра, Иону и других… который оскорбляет их самым видом своим и раздражает их… методом суждений своего греховного и слабого ума, с которым он думает вознестись над праведными ликами…»
В знаменитых «Поморских ответах», в 1722 году составленных выговскими пустынниками Андреем и Семеном Денисовыми для иеромонаха Неофита, посланного на Север царем Петром и Священным синодом для увещания «староверцев», совершенно явственен дух противления тому властному, государственному авторитету, которым облекла себя церковь. «Яко же вера православная не в стенах заключается». Пустынники, если и ждали разговора, то разговора о сути веры, разговора с братом по духу, а не с нетерпеливым эмиссаром, откомандированным к ним в сопровождении сержанта для подробного допроса. Церковь государева им не противница, однако, не случаем, конечно, припоминают они слова Иоанна Златоустого: «Церковь бо есть не стены и покров, но вера и житие». Не там Христос, где творится символическое церковное причастие хлебом и вином, но «во всяком месте», где не символически, а делом и помыслом человек Христу причащается… Как в «гонительные» для христианства века святые подвижники «сами себе храмы творяху благими деяньями», так и во всякое время, когда истощается вера, поясняют свое отшельничество Денисовы, «церковь и вера православная могут и кроме священства, кроме видимой церкви быти…»
Из подбора этих цитат ясно уже, откуда появился на Колгуеве староверческий крест. Мистически понимая веру, равнодушно или даже неприязненно относясь к синодальному православию, вовлеченному в процесс исторического становления государства, раскольники в нашей истории составили своего рода противоток, направленный, собственно, во внеисторическое время и, сообразно этому, в пространства, по тем или иным причинам для государевых людей недоступные… И если отец раскола, протопоп Аввакум в Пустозерский острог на Печору привезен был силой, чтобы здесь, в краях пустынных и диких, быть без лишних свидетелей казненным, то в дальнейшем в эти же самые края, где ветер выдувает кости из могил, и в места еще даже более суровые и глухие духовные чада его, раскольники, пришли добровольно. И чем шире отстраивалась Москва, чем звучнее переливался в ней колокольный звон, чем державнее выглядел молодой Петербург, через который России открылся-таки ход в западноевропейскую историю, тем дальше уходили они. Прочь от истории, прочь от славы русского оружия, прочь от дерзких и великолепных проектов церковных сооружений, коих лепость была изваяна умами блестящими и пытливыми, прельщенными то затейливой легкостью барокко, то геометрией рассудительного масонства…
Они прожили свою, параллельную историю, для которой не нашлось историографа: обжили Поморье, колонизовали обширные территории за Уралом, в Сибири. Идя по их стопам, государство неизменно настигало их и, вовлекая в свою историю, выводило из неподвижности библейского времени, выводило из раскола. Переход «староверцев» из мифологического времени в историческое, в мирское, еще до революции отчасти обезболил саднящую с XVII века рану: раскольники остались на земле.
За исключением тех немногих, которые сделали последний шаг к границе, далее которой «убегание», да и само человеческое существование вообще, видимо, невозможно.
В 1767 году раскольники, около семидесяти человек, принадлежащие к какому-то сугубому аскетическому толку, сделали попытку поселиться на Колгуеве. «Она была неудачна, – замечает словарь Брокгауза за 1895 год. – Все они вымерли». Ничего о том, как долго жили на острове пустынники, неизвестно. Они не выстроили Китеж-града, не возвели «видимой» церкви. Ничего, кроме могил здесь и там, речушки Покойницкой, своим названием недвусмысленно напоминающей о печальном конце их начинания, да груды камней в основании большого креста на Кривой от них не осталось. Сегодняшние ненцы, по своему обычаю говоря от лица предков, как очевидцы, утверждают, что еще застали на острове несколько человек этих отшельников. Кстати, если уж верить Брокгаузу, то первые ненцы были завезены на Колгуев мезенскими поморами для выпаса здесь оленей только в 1780 году. Следовательно, встреча произошла через тринадцать лет после того, как староверы причалили к берегу своего последнего подвига. Обосноваться на острове ненцам в ту пору не удалось, и они вернулись на материк, чтобы передать своему народу весть о странных русских людях, живущих на острове. «Мы им советовали есть сырую рыбу, сырое мясо, но они отказывались: Бог не велит». Меж тем раскольники промышляли зверя и птицу: в начале шестидесятых годов нашего века здесь, на Кривой, большой кусок берега ополз вниз, и из торфа стали вываливаться гробы, в которых, помимо человеческих останков, находили старинные кремневые ружья и пули. Никто из ученых не обследовал своевременно это внезапно обнаружившееся захоронение, а теперь поздно, гробы со всем их содержимым давно взяло себе море… Видимо, раскольники прожили на острове много лет: не сразу подточила их слабость, не сразу выбрала всех цинга. Но потом пришла очередная зима, оказавшаяся особенно лютой, и… Последние так и не смогли похоронить друг друга…
Тревор-Бетти, высадившись сто лет назад на Кривой, никакого раскольничьего креста не видел. И, следовательно, крест к тому времени уже упал – в противном случае его нельзя было бы не заметить.
Ненцам хорошо известно также, что неподалеку от креста раскольниками зарыт был клад, и из поколения в поколение передаются даже сведения, как разыскать точное место. Для этого достаточно в нужное время проследить, куда укажет тень шеста, по высоте равная кресту. Но все же клад до сих пор не найден, чему каждый волен найти свое объяснение.
…Теперь, когда староверов совсем малая горсть осталась на русской земле, загадка раскола, кажется, никого больше и не волнует. Она лишилась жизненности, остроты смысла. Но не это ли бегство безоглядное от всего, подверженного коррозии истории, измельчившегося, исказившегося, исподволь наложило глубочайший отпечаток на формирование русского характера, придав ему черты, ныне почти исчезнувшие, но до недавнего времени бывшие нашей гордостью? Представление о крепкой, не подверженной никакой порче вере, о правде, что дороже жизни, о сладости беспорочного жития в великой простоте, охраняемой только большою духовной и физической силой, наконец, само понятие независимости личной, которое на Руси холопской и чиновничьей родиться просто не могло, – все это неуловимое наследие уходящего от нас в небытие великого народа старообрядцев. Народа, который не выстроил городов, не основал ни университетов своих, ни академий, не создал, в собственном смысле слова, ни литературы, ни изящных каких-нибудь других искусств, но век за веком выталкивал в Россию историческую прекрасных своих сынов, коими не раз и не два в трудные минуты она спасалась.
Замечательна мысль Розанова: «Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены: "Во что же вы верили, от чего никогда не отреклись, чему всем пожертвовали? – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на "просвещение", то и другое еще, они найдутся в конце концов вынужденными указать на раскол: "Вот, некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала…"»
Конечно, в попытке колгуевских «староверцев» устроить беспорочную жизнь там, где природа убийственно безжалостна к человеку, чувствуется глубина отречения от всего земного, соизмеримая разве с отчаянием. Или с какой-то исступленной, почти что пугающей и, конечно, для нас уже недоступной верой в чудесное заступничество Спасителя Христа. Должно быть, такого накала религиозные чувства действительно достигали только в «гонительные» века христианской истории.
Мог ли Спаситель Христос предполагать, что не в Иудее, не в Армении (куда приглашал его погостить царь Абгар) и не в сопредельном Египте, а где-то на краю мира, где земля на короткое время оттаивает только летом и где по этому одному сами излюбленные притчи его о зерне, о виноградаре и о смоковнице не могут быть восприняты иначе, как сказочное иносказание, – слово Его будет принято как последняя животворная истина и люди пойдут на смерть, веруя во спасение по слову Его?
Ответа нет.
Как Он попал сюда, на призрачный, скрытый морозными туманами остров?
Поразительно: семьдесят человек, от евангельских событий отделенные тысячами километров и семнадцатью веками мировой истории, движимые образом и словом Его, приплыли к этим неприветливейшим берегам для райского пустынножительства…
Кто они – безумцы? Святые? Да и подлинно ли Его образ привезли с собою они? Ведь земля Израиля далека, и непонятны образы ее, расплывчаты картины, и разум подсказывает, что тот Иисус «царь иудейский», что принял мученическую смерть на Голгофе, должен так же мало походить на русского Исуса Христа, как мало похожа пустыня библейской Палестины на пустынные берега Колгуева-острова… Но разум ничего объяснить не в силах. С Его образом, с Его ликом, ревниво оберегаемым древним иконописным каноном от «своерассудительного живописания» и украшательства, приплыли они сюда. С Его именем на устах умерли. И земля эта была для них райской, священной землей, невидимой церковью, ибо Он пребывал здесь среди них.
Так кто же был здесь? И кто умер вместе с ними? Каким узрели они Его, отправляясь вослед ему в столь дальние пределы?
Ответа нет.
И единственное, что можно еще сделать, стоя у основания раскольничьего креста, – это просить у них прощения за то, что мы сделали с этой землей, чтобы найти в ней и отнять у нее нефть – легкое, почти даровое богатство.
– Простите нас, братья, мы не только «иотой», мы всем поступились, и потеряли Бога, и вот, испакостив, убили все вокруг, и теперь тоже умираем, ничего не обретя…
Да, любимая, я мечтал привезти тебе в подарок прекрасную страну, а очутился на земле, где ничего не остается, как терпеть проклятие, довлеющее над нею. Потому что я не знаю, как снять его. Я закрою глаза и попытаюсь представить: зелень тундры, фигуру колдуна, склонившегося над землей…
Осторожно раздвигая руками куртинку незабудок, он обнаруживает родник: бездонное око воды, вглядывающееся в него. И он тоже завороженно смотрит в это темное око, он целует его, впивая чистую ледяную подземную силу. Но вот вода тускнеет и становится как зеркало: один за другим мелькают в нем ворон, орел, белая сова. Он поднимает с земли зеркало – серебряный бубен, увешанный колокольчиками, легонько встряхивает его – и духи тундры настораживаются. Он скажет пророчество. Он несколько раз звонко ударяет в серебряный бубен и начинает камлать. Куропатки испуганно порскают в разные стороны, заметив падающего с неба орла, казарки стаей бросаются с берега в море, чайки замирают на лету. Он исступленно ударяет несколько раз, и грохот белого серебра, сравнимый разве что с грохотом большого оркестрового гонга в финале патетической симфонии, пробуждает его: он стоит на морском берегу, заваленном мусором, в разорванных сапогах и засаленной телогрейке и зачем-то силится удержать под мышкой большую ржавую бочку из-под солярки. Он стар и пьян. И все пророчество его – это хриплый, отчаянный крик погибающего существа. Ибо, поверь, люди здесь чувствуют, что край времен наступил.
Я думал, что, уйдя из поселка, мы расстанемся с проклятием смерти, которая там, в Бугрино, все, все исчернила своим крапом – ржавые остовы кораблей, разбитые настилы улиц, обветшалые дома, самих людей… Но я ошибся. Вот мы стоим на краю земли, на прибрежном песке. Везде вокруг нас – воды Ледовитого моря. Где-то за горизонтом – мир. Волны, набегающие издалека, изредка приносят и выбрасывают на берег вещи. Сложив эти вещи одну к одной, как буквы, мы, возможно, прочтем очень важное послание, которое позволит этот мир понять. Но пока многих букв не хватает, и мы рассеянно перебираем рукой россыпь мировой азбуки. «С» – снаряд, снарядные ящики, спутанные веревки. «П» – противогаз, поплавки рыболовных сетей. «Б» – бочки, бутылки, банки из-под пива. «В» – кусок вертолетной обшивки. «Г» – гвозди, вколоченные в бревна. «К» – контейнеры для посуды… Алик и Толик вспоминают, как люди находили на Кошке бомбы, «ушастые» морские мины, оставшиеся от сплошных минных полей времен Второй мировой войны…
Полдюжины букв – скудновато для языка, пригодного для общения. Да и возможно ли оно? Вообразим себя на миг посланцами другой цивилизации, случайно приземлившимися на Колгуеве. Здесь, около бывшей пилорамы, где мы ночуем, или на Кошке, куда течением стаскивает весь прибиваемый к берегам острова мусор мира. Мы пытаемся, естественно, умозаключить, что происходит на приютившей нас планете. Мы ничего о ней не знаем, но быстро убеждаемся, что на ней существуют различные по сложности формы жизни и что одна из них производит специфические материальные объекты, не являющиеся непосредственно отходами жизнедеятельности. Мы пытаемся постичь их назначение. И вот, постигаем… Повторяю, мы не знаем многого, почти ничего. Не знаем о затопленном в 1978 году возле Колгуева лихтере «Никель» с радиоактивными отходами, не знаем, соответственно, ни о базах атомных подводных лодок под Мурманском, ни о ядерном полигоне по соседству, на Новой Земле, ни уж тем более о других базах и полигонах в более отдаленных уголках мира. Мы вообще ничего не ведаем ни о политической, ни о военной, ни о какой бы то ни было другой истории вида homo sapiens и судим о нем исключительно на основании того, что видим.
Катастрофа. Она только что произошла или происходит в настоящий момент. Вот единственное умозаключение, которое, не кривя душой, можно сделать, изучая следы человеческого обитания на доставшемся нам клочке земной поверхности. Мы вынуждены оговорить, что это суждение очень частное. И весьма вероятно, что, оказавшись в иных уголках Земли, мы сделали бы о человеческой деятельности иное умозаключение. Но ничего не поделаешь – мы в роли неких посланцев очутились здесь и видели безумие мира. Оно близко. Оно грызет мир без устали, как крыса. Оно торопится, пока некому остановить его и Земля осталась без богов. По крайней мере, земля Колгуева. Ибо боги не для того, чтобы отпускать грехи и исполнять желания. Боги для того, чтобы удерживать мир в равновесии, чтобы люди знали, что существенно, а что нет. И поступали бы по существу.
В книге Ады Рыбачук, которая Колгуев представляет землей прекрасной и очень еще близкой мифическому началу времен, есть такой эпизод: собрав чумы, ненецкие женщины подметают тундру гусиными крыльями, чтоб на месте стойбища не осталось ни соринки… После всего, что довелось увидеть, пример столь благоговейного отношения к Земле кажется красивой выдумкой. Но это не выдумка. Сквозь покровы нашего времени следы подобного отношения вполне еще различимы. Собственно говоря, это следы богатейшего когда-то мифопоэтического узора, во многом общего для всех северных народов, в котором человек сплетен живыми и неразрывными нитями со всем, что его окружает.
В свое время Тревор-Бетти, по-видимому, посчитал ненцев народом, испытавшим влияние христианских миссионеров и утратившим собственные верования. И хотя самоедские вырезанные из дерева «болваны» очень интересовали его и одного он даже купил за пять рублей, круглую в те годы сумму, он тем не менее остался слеп к необыкновенному дару человека, с которым три месяца прожил бок о бок, – того самого Ивана Пурпэя, о котором мы вспоминали уже. А ведь он был самым могучим шаманом Колгуева!
Из самого описания часовенки на Шарке, принадлежащей, кстати, Ивану же[20], из вскользь обороненного упоминания о том, что передняя ее использовалась под склад для хранения ворвани, совершенно ясно, что христианство осталось для ненцев религией чуждой, а главное бесстрастной, холодной. Ни малой толики того страстного, самоотреченного чувства, которое вдохновило старообрядцев в поход на Колгуев, мы в ненцах по отношению к христианству не обнаружим. В их рассказах о староверцах странным образом смешиваются жалость и непонимание. Аскеты и отшельники духовно абсолютно чужды людям тундры. Всякое умерщвление плоти и вообще некоторая устремленность к смерти, которая лучше и чище жизни, им, которым все вокруг кажется живым и одухотворенным, совершенно непонятны. И непонятен им Бог, который во имя жизни вечной «запрещает» есть людям сырую рыбу и сырое мясо, тем самым обрекая их на смерть. Оленеводам и охотникам такой Бог не нужен, им нужен сильный и жизнелюбивый Бог, который послал бы им верную удачу и изобилие. Вот почему вторично Христос появляется на Колгуеве совсем в другом обличье, нежели в первый. Это не Исус-мученик, не Бог-искупитель, не Слово живое, ставшее делом, – и в этом смысле никак не пример для подражания, как для старообрядцев, убежденных, что они буквально шествуют со Христом. Для ненцев он своеобразный идол, икона, символ сурового и нетерпимого к баловству русского, хозяйского бога.
Часовенку на Шарке построили вскоре после грандиозного падежа оленей, вызванного оледенением острова. Такие «оледенения» случаются раз в несколько десятков лет, весной, когда после оттепели вдруг налетает мороз и остров оковывается ледяной броней, которую олени не в силах разбить копытами, чтобы добраться до ягеля. Отчего погибают тысячами. Как раз около 1880-го, видимо, года что-то подобное приключилось, и от большого колгуевского стада сохранилась совсем малая часть, после чего мезенские поморы посчитали слишком накладным держать на острове оленей и перестали ходить сюда и возить ненцам продукты и боеприпасы в обмен на мясо и шкуры. Тут-то и прибрала Колгуев к рукам семья Сумароковых из Оксина на Печоре и не выпускала уже до самой революции. А чтобы уберечь быстро расплодившееся стадо от повторения подобной опустошительной напасти, купцами был снаряжен корабль в Соловки, который оттуда доставил священника и все необходимое для оснастки часовни. Священник, освятив избенку с притвором, был отвезен восвояси, а Христос остался на Колгуеве.
Как хозяйский заступник. Как оленный страж. Христос, осиянный фаворским светом, Христос в правде своего самоотречения, простоты и любви остался здесь никому не ведом. И лампада перед его изображением, пусть даже и зажженная, не свет и не память о свете[21], а тускло сгорающий жертвенный жир.
Вера эта неживая. В ней Христос по рангу только, может, чуть выше корявых тундровых божков, что истлевали на священных сопках или попросту, как хэхэ, родовые духи, перевозились вместе со всем домашним скарбом, укрытые шкурами жертвенных оленей. Но – веришь ли, любимая? Именно эти божки, как грибы прорастающие из земли, эти деревянные куколки с едва проковырянными отверстиями глаз, рта, с едва прорезанными ребрами, неотторжимыми еще от тела руками и склеенными ногами – будто самый еще первый, приблизительный набросок творца – именно они-то, бережно завернутые в гнилые тряпицы кусочки дерева, единственно и возбуждали в людях тундры подлинно экстатические чувства, олицетворяя собой богов и мелких духов, и Землю-мать, и поколения человеческие, и бесчисленные образы и голоса всего живущего в тундре, которым так радуется сердце ее обитателя.
Здесь начинается параллельное христианству духовное пространство со своим внутренним устройством, своими пророками и со своими чудесами, подступы к пониманию которых намечены пока что только в трансперсональной психологии[22]. При этом шаманизм не знает никакой догмы, никакой, собственно говоря, «метафизики». Он весь – движение, танец, полет, путешествие шамана.
Предок Алика и Толика Иван Пурпэй умел обращаться орлом. Когда попадалось ему трудное дело, требующее совета, он надевал маску и начинал камлать, и плясал, и бил в бубен, пока не падал замертво в чуме и душа его – орел – не покидала недвижное тело, уносясь прочь с острова, через пролив на Большую землю, к сроднику по силе и по духу. Покуда они советовались, в сумерках сидя на обрыве у реки, изредка взмахивая мощными крыльями, чтобы размять непривычно отягощенные опереньем плечи, или белым днем, паря над тундрой, наблюдали, как рыба заходит в реки, как роится овод и бесчисленными стадами влекутся к морю олени, – тело его так и лежало, недвижное и бесчувственное, будто мертвое. День. Два. Три. Потом орел возвращался, Иван Пурпэй пробуждался и объявлял решение. После своего путешествия он бывал голоден, охотно ел…
Много, много поразительно интересного не заметил на Колгуеве Тревор-Бетти!
Считалось, что в полную силу шаман входит лишь после двадцати лет ученья и строгого исполнения ряда обетов: к концу этого срока он обучался общаться с духами и путешествовать с ними в верхний и нижний миры, обретал способность к перевоплощению и становился обладателем всех магических инструментов: маски, колотушки и бубна с полным набором подвесок. Нарушение обетов вело к потере силы шамана.
Иван Пурпэй силы не расточал понапрасну, но не был и скареден. Однажды на чьей-то свадьбе он решил повеселить народ. Снял малицу, ножом прорезал в коже на животе две петли, продернул в них тягло оленьей упряжи, пригласил женщин садиться в нарты. Те сели. Он уперся ногами в полозья – и нарты пошли! Помчались вокруг чума по кругу… Упряжь впереди летит – натянута, будто на оленей надета. Ленты по сторонам колышутся, колокольчики звенят – а оленей нет! Три раза объехал Иван Пурпэй вокруг чума. Последние свидетели этого чудесного катания совсем недавно, по рассказам, умерли…
Поразительны происшествия, бывающие с шаманами во сне, которые потом, однако, прорастают в явь и таким образом оказываются вроде бы не приснившимися, а реальными: это соображение еще пригодится нам, когда наш путь по тундре потянется в ночи от заката к восходу по стране сииртя… Но случай! Два шамана решили померяться силой. Ночью во сне один явился другому в виде хо́ра (оленя-самца), а другой, оказавшийся более сильным, – в образе я-хо́ра (подземного оленя-самца, то есть мамонта). Олень испугался столкновения с неприступным исполином и бросился было наутек, но мамонт догнал его и боднул в зад своим «рогом», отчего наутро у побежденного на соответствующем месте расплылся лиловый синяк…
Как нашли друг друга шаманы в своих снах – или им снился один и тот же сон? Как состоялась битва хора и я-хора, если последнего давно нет в природе и непонятно, более того, представляют ли себе ненцы Колгуева внешний облик его? И как, наконец, появился реальный синяк на месте нанесенного во сне удара?
На Колгуеве нам довелось услышать несколько чудесных шаманских историй, которым следует, очевидно, верить, как верим мы рассказам о чудесах, совершенных христианскими святыми. Во всяком случае, мир удерживался в равновесии камланием шамана так же верно, как проникновенной молитвой. Когда бубен и молитва смолкли, мир зашатался. Земля не хочет жить без богов. Земля не может жить без благоговения, как человек не может жить без любви. И скорее она погубит людей или даст им уничтожить друг друга, чем станет жить без богов.
…Иван Пурпэй давно умер и похоронен на «Кладбище шаманов» на правом берегу Большой Паарчихи. Место это далеко отстоит от обычных захоронений, поскольку считалось, что шаманы, люди слишком большой силы, не могут покоиться рядом с обычными людьми. И хотя старое шаманское кладбище давно затянулось уже мхом и травой, место это до сих пор слывет заколдованным, и оленевод, попав сюда, обязательно покрошит на землю хотя бы табаку, чтобы оно не закружило его и выпустило домой.
Бубен, иконы и старинную Библию Ивана с записанными в ней коленами ардеевского рода украли геологи в пору своего безраздельного хозяйничанья на острове, где до них все это долгие годы хранилось вместе с хэхэ и разной хозяйственной утварью.
Запустелую часовенку на Шарке еще раньше, в годы войны, разорила какая-то «экспедиция». Что это за люди, теперь не выяснить, но известно, что было их человек пять, одна женщина. Все, кроме одного, странным образом погибли, все похоронены в одной могиле возле Бугрино. У них был катеришко. И вот то ли решившись обсмотреть берег, то ли поджидая какой-то пароход с моря, они на нем подошли к Кошке и ночью, в отлив, стали на якорь в Промое. Якорный конец, видно, был у них короток, да все заснули… Приливом и перевернуло катерок…
Вот, собственно, и вся история богов на Колгуеве. Остается досказать самую малость. В краеведческом музее в Нарьян-Маре нам сказали, что в устье Губистой на Колгуеве сохранился последний ненецкий идол. Увидать его всяко было бы интересно, а уж теперь, когда мы оказались на Кривой и, значит, от идола километрах самое большее в семи, нельзя было уйти, не посмотрев. Благо и погода наутро установилась превосходная. Раздуло все тучи, и с моря открылась такая ослепительная, теплая синева, что невольно душа затосковала по югу, по ласковому южному морю. Мы тронулись: сначала по-над берегом, по старой, разъезженной, местами уже сползшей вместе с торфом с обрыва вниз вездеходной колее. Потом нашли балку с пробивающимся вниз, на песчаный пляж из болота ручейком и решились спускаться к морю, но тут Алик как будто заслышал звук вертолета. И правда, скоро в ясном небе возникла быстро перемещающаяся над зеленой равниной точка, похожая на летящее насекомое, и вот уже несомненно – вертолет… Он пролетел над нашим «бомжовником», как мы окрестили свое жилище, прицелился, завис – и сел рядом. Воистину скверно то время, когда от людей, впервые за четыре дня увиденных, не ожидаешь ничего хорошего. Сразу мелькнула мысль: черт с ними, с вещами, если украдут, но ведь у меня в рюкзаке дневник, отснятые пленки! Шли мы уже минут сорок, и мне с моим клацающим при каждом шаге коленом нечего было и думать быстро добежать обратно. Надо отдать должное Алику – в беге по болотистой местности он, несомненно, посрамил бы лучших спортсменов классической олимпийской школы. Вертолет взмыл вверх из окружающей барак помойки не более как через шесть минут после того, как сел, а Алик все-таки успел добежать до него и поговорить с пилотом. Борт оказался с Песчанки, пришел сюда за ящиком антикомарина: геологи знали, что на пилораме много брошено всяких лекарств.
Мы шли тем временем. Чем дальше на север, тем берег выше и грандиознее обрывы, подступающие к морю. Под верхним слоем торфа, иногда двух- и трехметровыми даже козырьками нависающего над головой, таится черный, древний лед мерзлоты. Летнее тепло слегка подтаивает эту мерзлоту, и весь берег начинает сочиться – но не водою даже, а потоками жидкой сизой, голубой или красной глины, вулканически извергающихся из тьмы земных глубин. Тема глины, столь актуальная на Колгуеве, здесь, возле этих обрывов, обретает величественное, почти симфоническое звучание: намывы, наплывы, потоки глины, керамические русла неподвижных, запекшихся рек, черные и розовые вспученности и складки, напоминающие поверхность остывающей лавы… Царство глины, стихия глины, непрерывное, не прекращающееся ни на минуту творение глиной форм, в которых только возможно ее, глины, воплощение…
Глина, лед, торф, чистый галечно-песчаный пляж, солнце, искрами играющее на морской поверхности, порывами налетающий ласковый ветер…
Где мы, любимая? И почему я не слышу ответа от тебя, посылая мысленные сигналы тебе в пространство? И почему не могу я оставить бренное тело мое с хрупающим коленом и устремиться к тебе на крыльях орла или ворона, чтобы донести до тебя восторг, необъяснимо переполняющий меня?
Идола мы быстро разыскали на холме с нашей стороны речной долины, осмотрели и измерили его. Высотой он был точно мне по межреберную диафрагму (то есть сантиметров 120–125), срублен недавно из сравнительно свежего еще, плотного, чуть взявшегося лишайником бревна, очень грубо. На голове, слегка затесанной для предания ей видимости округлости, топором намечены были только глаза и рот. Старательно, но неумело выбрана шея. Намечены руки, ноги, чуть согнутые в коленях, что-то вроде поясного ремня…
Нет, традиционные ненецкие идолы выглядели все же иначе. Никакого ремня быть у них не могло, да и так вот вырубленной шеи… И кроме того, смотрел этот в бескрайний простор моря, на запад, как смотрел бы всякий оказавшийся на этом холме человек – но не на восток, как положено настоящему идолу. Да и не мог бы настоящий уцелеть на этом месте. Буквально в пятнадцати метрах от него – завалившийся на бок сарай с каким-то барахлом, чуть дальше – автоматический военный маяк, бездействующий. Но люди были здесь, много людей, всего лишь несколько лет назад – и, значит, у настоящего шансов уцелеть не было никаких. Когда люди теряют богов, они начинают бояться всего настоящего. А этого, поддельного, срубила и поставила над морем какая-нибудь уходящая с острова экспедиция. Может быть, от скуки, а может, и из самых добрых побуждений, далеких от насмешки и кощунства: как ни на есть, а обозначить присутствие на этом берегу хоть какого-то божества. Чтобы дыра, отворившаяся забвением богов, не зияла так страшно. Вот почему я крошу табак на плоский камень у подножия твоего, последний поддельный идол Колгуева… Я отдаю тебе свою веру в то, чего выразить не умею, и благодарю тебя за такую возможность – в этом ты для меня настоящ и неподделен…
Все захотели сфотографироваться возле идола.
Толик, сев рядом, сунул ему в прорезь рта погасшую папироску.
Армейская шутка.
Школа. Интернат в Нарьян-Маре. Армия. Пекарня в Бугрино… Ничего с этим не поделаешь, как и с тем, что ученичество шамана продолжалось двадцать лет…
Небесный путь орла не зарос травой, он по-прежнему открыт для всех, просто никто не знает уже, что нужно сделать, чтобы взлететь…
Не то чтобы я, как какой-нибудь свидетель Иеговы, приготовлялся сделать мрачное пророчество о приближающемся конце света. Я шел, хромая, берегом моря, отпустив Толика и Петьку далеко вперед, я вглядывался в фантастические изваяния природы на обрывах, наслаждался солнечным теплом и светом, будучи дальше, чем когда бы то ни было, от мрачных мыслей. Я шел, видел набегающие волны, камешки под ногами, узоры, напоминающие разветвленные дельты крошечных рек, которые талая вода, никогда не повторяясь в рисунке, прорезает у подошвы обрывов…
А что до конца света, то он давно наступил. Только мы этого не заметили… Я не о том хотел, не о мировом безумии. Безумие-то очевидно: все эти конвульсии, приступы насилия, истерическая рвота, святотатство, неконтролируемая слезливость или, напротив, бесстрастная самоуверенность, каменная невозмутимость… Я говорю о неизвестности. Потому что в ощущении конца времен есть также пространственное ощущение – края. За которым – неизвестно что, но что-то есть или будет обязательно. Неизвестность в том, как попасть, как заглянуть за край. Что там? Мы не знаем. Любовь или смерть? Не знаем. И не знаем пароля, по которому бы пропускали за. И вот имеем то, что имеем: прошлое, умершее вместе с богами, безумное, лишенное смысла настоящее и будущее… Будущее надвигается, как стена страха, ибо мы все чувствуем, что все изменится – но что и в какой момент, не знаем. И в чем спасение, что пойдет в зачет – тоже не знаем. Не знаем, почему необходим какой-то выбор и до какой поры не поздно будет сделать его, этот проклятый неизвестный выбор.
Мы не знаем, в чем выбор, – это и есть ощущение края времен. Боги умерли в людях и ничего не подскажут нам, мы разучились слышать их голоса. Не слышать даже – слушать. И не случайно единственное, что обнаружил я на одном из священных холмов Колгуева, сопке Семиголовая, было выцарапанное на камне матерное ругательство, которое сразу глушит все, не оставляет никакой надежды на то, что поднявшийся сюда услышит голос…
А с сопки Большое Сердце, где прежде жених и невеста должны были бросить серебряные монеты, чтобы жить богато и дружно, монеты все куда-то исчезли. Их выбрали из тундры, украли у нее. Но прибавилось ли богатых в связи с этим? Или счастливых? Странное дело: сегодня на всем Колгуеве, наверно, не сыщешь ни одной монетки… Так куда же делось серебро?
Ты знаешь ответ. Потому же и я считаю, что разыскивать богов хотя бы и там, где сама память о них остыла, все же лучше, чем участвовать в безумии мира. Может быть, в этих поисках мы в конце концов и найдем что-нибудь.
Как художник Прокопий Явтысый, который в Нарьян-Маре показывал нам свои картины, – нет сомнения, что он общался с теми древними духами тундры, которых сам оживил[23].
Как Алик, который ездит на лодке на ближние Кошки кричать на прибой…
Да, любимая. Я думаю, он кричит не от безысходности и отчаяния, как показалось мне вначале, когда я услышал об этом. Он бежит из безумия поселка на самый край, на край края земли, может быть, для того, чтобы там, среди сшибающихся стихий, в одиночестве, самостоятельно, раз уж никто все равно не в силах ему помочь, встать на крыло орла.
Ближние Кошки – это узкие, гораздо более узкие, чем Большая Кошка, песчаные косы, или, вернее, длинные песчаные острова, за которыми кончаются окружающие Колгуев мели и открывается полноводье моря. В бинокль Кошки видно прямо из Бугрино, и потому я хорошо представляю себе картину: устье Бугрянки, синий мыс, далеко выдающийся в бледный простор отлива. Оголившиеся мели блестят каким-то полупрозрачным, льдистым блеском, как если бы и вправду на них выступил лед. Холодом веет от темного течения реки, холодным ветром тянет с острова, в холодном голубом небе восходит огромный серебряный диск луны, и только на ближних Кошках тяжело бьет прибой. Там по узкому голому песчаному острову, на самой вершине которого зацепилось несколько пучков травы, схоронивших чаячье гнездо, он бегает, крича на валы, с грохотом разбивающиеся о щит Земли. Лодка, якорь, придавленный камнем…
Он один под луной, этот человек, один в целом мире, он взывает к нему и взыскует ответа. Разбежавшаяся волна истаивает в длинном пенном шлейфе. Под ногами хрустит галька, панцири ракообразных, проскальзывают маслянистые тела водорослей, холодно блестит мокрый песок. Темные валы бьют в островок со всею тяжестью наступающего прилива. Все громче их раскаты, все мощнее разрывы, все яростнее шум битвы, в который острой нотой вклинен единственный его человеческий голос.
И ночь творения продолжается над миром.