К книге
Остров, или Оправдание бессмысленных путешествийIII. КНИГА ПОХОДА. Ночь в тундре от заката до восхода
45%
III. КНИГА ПОХОДА. Ночь в тундре от заката до восхода
15

Ночи неустанны.

Ночи целительны.

Ибо днем все закрыто для нас. День отведен нам для насущного, а ночь – для главного. В глубокой тишине ее приоткрывается, делаясь прозрачным, свод небес, и охватывающий нас сквозной ветер пронзает душу догадкой о грандиозности движения, в которое на малый миг своей жизни оказались мы вовлечены. Распахнутая звездная карта не так уж сильно как будто изменилась с тех пор, как финикийцы или египтяне впервые вышли в Атлантику.

Луна.

Если повезет – лунная дорожка или просто блюдечком застывшее отражение в камышах, которое вдруг разбивает на змеящиеся жидкие осколки прыгнувшая лягушка, неожиданно пробуждая нас в бесконечно длящихся трех строчках Басё.

Луна в сетке ветвей.

Вот набухают почки, выпускаются листья, разворачиваются, выстраиваются многоярусными чертогами, полными голосов, теней, шелеста, а вот уже облетают: вспышки красного, желтого, темные жесткие прожилки, проступившие сквозь выцветающую ткань. Прорехи в прекрасной ширме. Шорох, паренье листа. Потом – пустота, натянутая меж веток, как паутина. Изредка дерево постукивает на ветру костяшками пальцев.

Смерть как будто.

Снег. Великолепный, свежий, живой.

Весной на подтаявший наст капает желтый сок из обломленных снегопадом ветвей. Нет смерти: лишь смена ритма, передышка, тишина…

Неотвратимость.

Кузнечик ли в темноте подчищает ржавчину в часовом механизме позднего лета, волны ли бьются в берег, разбивая остров, – ночью сигналы доходят без помех. Ночью мы открыты для послания…

Почему-то я все время говорю про ночь, хотя день, собственно, еще не кончился. Вообще, ему суждено было стать одним из самых длинных дней моей жизни – и не потому только, что ночь потом все же прибавилась к нему, – а потому, сколько раз я возвращался в него потом. В этом смысле день только еще начинался. Я шел по морскому берегу, отстав от товарищей, море накатывало справа, слева – высились разбитые бастионы оползающих вниз глин; и надо всем этим, над миром, над морем была пронизанная солнцем синева той первозданной чистоты, которую хочется обозначить польским словом niebieski, в котором синь еще так нерасторжимо породнена с небом.

Я был счастлив?

Пожалуй, слово «счастье» для определения того, что испытывал я, слишком глупо. Может быть, потому я и перечисляю тупо – ветер, волны, песок, глина, – что ничего, кроме этого, не было. Ничего, кроме трех стихий: земли, воды и воздуха. И, оказавшись на границе их, я острейшим образом ощущал и одиночество свое, и оторванность от любимой, и в то же время слитность со всем, со светом этого дня, с блеском моря, с нею, я рассказывал ей о том, что было вокруг, и в тот момент верил, что она слышит меня…

Когда я пытаюсь нащупать в памяти какие-то более внятные детали, ничего не выходит: песок как будто был желтый, с темными намывами разбитых водою кусков торфа, оборвавшихся с высокого берега; хочется сказать, что цвет волн тоже вроде был желтоватый, да это не так, море было синее, настоящее синее море. И пустое бескрайнее небо. Однажды что-то подобное я видел в Крыму весной, когда море еще холодно и пляжи пустынны.

Чайки скользят окоемом берега.

Шаги. Ритм.

Слова.

Слова приходят вроде ниоткуда, идешь-идешь – и вдруг проперло, и они идут, а ты шепчешь растерянно, глядишь на песок с кусочком тающей пены, на спекшийся под солнцем осевший снег и ничего не можешь понять… Я чувствовал, что шагнул за границы привычного мира, а значит – путешествие наше прошло не зря, и что бы там ни случилось дальше, одного этого дня достаточно, чтобы оправдать все. Я был молод, силен, исполнен надежд. Я уже чувствовал азарт большой работы, чувствовал, что нашим маршрутом разрозненные куски, написанные после первой поездки, свяжутся… Во что? Я еще не смел говорить: «книга». Книга – слишком тяжело и слишком ответственно. Но, во всяком случае, мне предстояла работа с многослойным текстом, и я, предвкушая ее, чувствовал радостный подъем.

У меня было ощущение неотягощенности, устремленности в будущее.

Будущее. Об этом придется еще поразмыслить. Разве я знал тогда, что после этого похода у меня спина так и не перестанет болеть? Да нет, конечно: в тот день я отдыхал, я наслаждался. Рюкзак не висел на мне, я не чувствовал мышц, хрустящих, как рвущееся стекловолокно, не чувствовал тупой боли в позвоночнике. Думал, пройдет. Оказалось – навсегда. То ли какой-то позвонок выскочил, то ли хрящик потерся – как ни крути, какая-то утрата произошла. И это нормальная плата, я так считаю. Плата тела за то, что оно донесло тебя, твои глаза, твой воспринимающий мозг и переполненное восторгом сердце сюда, на край мира. Говорят, у альпинистов здорово разбитые, просто-таки расплющенные ходьбой с тяжелыми рюкзаками ступни. Это тоже плата за право бывать там, где бывают они.

Плата.

Жизнь заставляет платить сполна за каждую сбывшуюся мечту.

За творчество.

Но за несбывшиеся мечты плата так же дорога. Можно никогда никуда не рыпаться – жизнь спросит и за это. И те, кто ни разу не прошел, исполненный восторга, пустым берегом мира, догадываются об этом. И пусть сейчас приперло, пусть жизнь кажется стремной, будто по всему городу вырубили свет. У меня-то, по крайней мере, была та ночь, которую мы прошли насквозь от заката этого дня к восходу следующего, – и это была, признаюсь, одна из самых удивительных ночей в моей жизни. Настоящая удача. Не знаю, что со мной было бы сейчас, если б ее не было, потому что обломы и удачи по-разному творят будущее

Резкий ветер осени, в котором явственно различим уже снежный холод. Пустой банкомат на Пушкинской. Пустой банкомат на проспекте Мира. Дефолт. Пустой кошелек. Я накопил немного времени в твердой валюте, чтобы спокойно работать. Теперь, выходит, у меня нет больше времени. Но у меня есть, по крайней мере, возможность вспомнить. Продраться памятью в самую сердцевину того дня или той ночи, когда в душе не было ничего, кроме восхищения, ничего лишнего. Ни униженности, ни длинного унылого перечня неудач, которые пожирают мой мозг, настаивая на том, что я должен о них помнить. «Да пошли вы…» У меня всегда хватает мужества сказать «да пошли вы…» – но потом опять какая-нибудь торпеда даст в бок и…

Ничего. А вот подворотня, человек выбирает из контейнера объедки, ест их.

Впервые такую картину я увидел, кстати, в Париже. И это меня потрясло. В эпицентре Европейского Изобилия, буквально на Pont Neuf, человек доставал из урны какие-то недоеденные туристами куски пиццы, которую в этом городе может позволить себе купить любой работающий нелегалом сенегалец. В движениях человека, его рук и губ, пожирающего рта была сосредоточенность животного. За минуту до этого я приметил его в толпе – у него было бледное лицо аристократа, горящие глаза, трехдневная жесткая щетина – будто он только что сошел на улицу с экрана, где как раз и живут своею жизнью такие вот великолепно небритые персонажи в элегантных серых пальто.

«Вот как должен выглядеть настоящий парижанин», – подумал я. А через минуту он уже пожирал. Может быть, он из запоя или какого-нибудь залета с наркотиками сразу вынырнул в этот крысиный голод – и подчинился ему, единственному зову спасения, чтобы не улететь туда, в бездну, опять. Но вид этого человека потряс меня не этим: просто в нем я опять различил знакомые черты Беглеца в один из самых драматичных моментов бегства – когда человек преступает черту, за которой возвращение к себе прежнему невозможно. То есть выбор уже сделан, может быть, только что, вот в этот момент сделан (потому что, повторяю, на нем было прекрасное серое пальто и он ничуть не походил, скажем, на клошара, спящего на набережной), но возвращаться ему было уже не к кому. Потому что его самого уже не было там, откуда он ушел. И он согласился с этим… Сам поверил в то, что у него нет ничего, кроме поражения…

Он не добыл сокровища.

«Ну а ты-то добыл?» – вдруг спрашивает он меня, поднимая голову от урны. «Я-то?» – с ужасом ухожу я от ответа, чувствуя, что сновидение не отлипает от меня и я опять вижу его тонко посеченное морщинами лицо и глаза, в которых равнодушное отвращение к тщете мира, ко всему тому, от чего я подолгу ворочаюсь, прежде чем заснуть, проступает как совершенно очевидное знание о том, что жить не стоит. «Положим, кое-что у меня было». – «Ну, так что же ты?» – «А что я?» – «Что же ты ведешь себя так, словно это было не с тобой? Что ты раскисаешь, если у тебя было хоть что-то?!»

Да, да, он прав, этот француз.

Дьявол.

То была встреча с дьяволом на Pont Neuf.

Он спросил меня, верю ли я сам в свои сокровища.

Он прекрасно знает, что вспомнить то давнее чувство подъема не так-то просто. И что заурядный переход из главы в главу, который графически можно решить так, что даже страницу не нужно будет перелистывать, достаточно просто опустить глаза и соскользнуть несколькими миллиметрами ниже в пространстве книги, – он занял четыре месяца, в которые уложилась целая жизнь, связанная с появлением на свет ребенка. И что это было испытание, которое казалось почти непосильным, хотя оно не требовало ничего такого уж – просто жить по жизни, несколько месяцев неотлучно сопровождать эту новую маленькую жизнь, не пытаясь ни бежать никуда, ни прятаться в «литературу». Конечно, можно притвориться, что ничего этого не было. Ни этих четырех месяцев, ни тех четырех лет, что минули с тех пор, как была эта ночь, – но какой смысл? Жизнь, как ей и положено, опережает текст и время от времени окатывает такими волнами, что меня пару раз чуть не оторвало от рабочего стола и не вынесло из-за него навсегда. И творчество становилось мукой, и я бывал затворен в нем, как в пыточной камере, пока текст не получал новое расширение, сообразное пониманию жизни, которое пришло за эти годы, за которые приключилось столько всего… Что тоже, кстати, ищет выражения и грозит пробиться – и непременно пробьется – в этом рассказе подробностями, которые вроде бы не имеют к той ночи в тундре ни малейшего отношения, а все равно, по какому-то хитрому избирательному принципу, соседствуют в каком-то тайнике души, где собрано самое лучшее, что случилось с тобой. Чтобы в день, когда занять сил будет негде и дьявол, собиратель погасших душ, вновь спросит, а стоит ли эта жизнь того, чтобы жить, – ты мог бы спуститься в эту тайную сокровищницу своей души, побыть там с хорошими воспоминаниями о том, что ты сам добыл и что никто отнять у тебя не в силах, – и ответить ему достойно.

Накануне, помню, мы сварили гусиного супа и, отвернувшись от разбитого барака и разрушенной пилорамы, лежали, глядя на море, на песке возле тлеющего костерка, пока не стало совсем холодно. Белесые волны шумели внизу под обрывом, спать не хотелось, и оттого, наверно, что море было так близко, опять вдруг необычайно остро стало ощущение края. Оно было по-детски буквально: вот как будто есть где-то край света, и мы до него дошли. И сидим на обрыве, свесив ноги с края. Потому что дальше – все. Ничего нет.

И это было замечательно.

Потом вдруг потянул с моря густой туман, постепенно все море заросло им, клубясь под обрывом, как море дыма, и уже этот холодный дым стал переливаться через край Земли, сдерживающей его, и затапливать остров – и нас, и наш костер, и останки строений, механизмов и тракторов, разом превратив все окружающее в сон, – и тогда мы действительно отправились спать, покуда сырость не закралась в наши спальники.

Ну а следующий день, когда мы ходили к идолу, это вообще был день, дарованный нам свыше, день откровения, когда самые простые вещи вдруг раскрываются во всей своей неисчерпаемой глубине и твой дух, случайно занесенный в этот день на этот берег, где притираются друг к другу земля, вода и небо, замирает, невольно оказавшись свидетелем неустанной божественной работы, совершающейся от начала мира.

Это проблемы людей – изверились они или нет. Богам не до этого. Их удел – творенье. В ненецком языке, с непривычки довольно сложном для произношения, четыре первородные стихии обозначены словами простыми и мелодичными, как ноты: «и» – вода; «я» – земля; «ту» – огонь; «нум» – небо. Это первозвуки, первооснова. И в тот день, кроме пульсаций этой первоосновы, вокруг, собственно, ничего не было. Может быть, боги решили разрушить остров и стереть его с лица земли, как кратковременное и необязательное образование, смысл и история которого исчерпаны; может быть, они просто резвились и упражнялись в творении форм – какая разница? – их присутствие ощущалось рядом, их исполинская мощь была рядом, их гениальность запечатлевалась каждой набегающей волною, оставляющей на песке свой след.

При помощи фотоаппарата я пытался запечатлеть эти следы, эти удары кисти творящего. Не скажу, чтобы эти попытки были тщетны, но они были соразмерны времени нашего присутствия на этом берегу и времени вечности, которое песок как раз символизировал наилучшим образом. Может быть, именно песок больше всего и потряс меня в этот день. Песок, таб. Двоякая возможность песка быть мерой времени и метафорой вечности. Ибо кажется очевидным, с одной стороны, что сколько бы ни было песчинок, их число конечно и, следовательно, существует само это число, возможность его выразить и измерить – на этом основан принцип действия всех песочных часов. А в то же самое время ясно, что сколько бы мы ни пересчитывали песчинки, какие бы грандиозные пирамиды ни создавали, пытаясь исчерпать пустынную потенцию песка и подвергнуть его учету, – его, песка, все равно окажется больше, чем наших усилий; и то, что мы соберем, мы никогда не удержим, ветер развеет наши замыслы, нам не сыскать числа. Ибо нам дозволено исчислять время, но не дано измерить вечность.

Но если речь идет о долях секунды – то, пожалуй. Несколько кадров при выдержке 1/60 и 1/125. Несколько крошечных береговых фрагментов космического пазла всех песков всех пустынь всех каньонов всех берегов и нагорий.

Через три года в Париже я попал на открытие фотовыставки Мари-Клод Уайт: на обложке приглашения была запечатлена серая клубящаяся Вселенная с вкраплениями светящихся частиц. Мари-Клод вглядывается очень пристально, находит галактики, слои, тяжелые массы, легкие линии, росчерки волн на морском берегу. Если всматриваться еще пристальнее, если, например, в микроскоп разглядывать черный вулканический песок тихоокеанского побережья Камчатки, можешь угодить в сокровищницу, откуда уже нет возврата. Завороженный сокрытыми в черноте песчинок радужными огнями, рискуешь позабыть главное – огромность песка, тяжесть песка, неумолимое неподъемное движенье песка, завыванье песка, его сиротство.

О пески бесконечных северных побережий – пустыни пустынь! Лишь острый мартовский снег сравнится с вами в умении шлифовать дерево и выбеливать кости!

Пожалуй, я провалился в род медитации, шагая берегом моря: во всяком случае, счет времени я потерял. День показался мне очень коротким. Почему-то кажется, что в два или в три часа мы вернулись, но Петька в своем дневнике отмечает, что было уже пять или шесть. По счастью, к нашему возвращению Алик сварил котелок свежего гусиного супа и сидел возле костерка на песке, чертя что-то палочкой. Еще одного гуся, подбитого камнем на обрыве, Толик принес с собой, и мы уже рассчитывали, что вот сейчас поедим, а потом поедим еще раз, и по-колгуевски завалимся спать, и будем спать, переполненные жратвой, в животном покое, только волны будут шуметь под обрывом, раскачивая наш сон, как колыбель.

Так оно отчасти и произошло: мы наелись от души, и, почувствовав приятную сонливость, Петька сразу после обеда отправился на боковую. Я же, вызвавшись вымыть посуду, остался возле костерка. Перед этим сфотографировал все-таки убогое наше прибежище. Видны портянки, проветривающиеся на колышках, шалашик, прикрывающий от ветра огонь. Настраиваясь на отдых, я тер травой жирные тарелки. Вдруг Алик, сидевший рядом, сказал:

– Пойдем, наверное, сегодня. В ночь.

Я некоторое время тер посуду, пытаясь понять, что побуждает его к такому решению. Вряд ли ему просто наскучило здесь – но никакого другого объяснения в голову не приходило.

– Почему? – тогда спросил я Алика.

Он ответил, что луна сильно убыла, а при смене лун, в межлунье, погода обязательно испортится. Поскольку нам идти еще дней пять, лучше встретить непогоду в каком-нибудь добротном балке, и раз уж мы решили добраться до Кривого озера, то и надо идти туда.

Погода вроде бы стояла отменная, но я с некоторых пор к словам Алика склонен был прислушиваться: он наверняка знал то, что было мне не очевидно или вовсе казалось не так. Я заметил, что все, что он говорит, сбывается. «Межлунье», «погода испортится» – для меня в этом никакой взаимной зависимости не было, но он говорил об этом как о вещах, само собой разумеющихся.

– С твоей ногой мы хоть сколько-то пройдем за ночь…

– Да, сколько-то пройдем…

Нога сильно болела, я понимал, что становлюсь обузой для своих спутников и раз уж по моей вине темп нашего движения замедлился, мне следовало безропотно принять соображения более опытного человека.

Петька, проснувшись, был очень недоволен тем, что надо готовиться к выступлению.

Сама мысль идти ночью казалась ему абсурдной, к тому же он хотел… Ну, наверно, хотел отъесться и отоспаться немножко. Но может быть, ты хотел провести еще один вечер на берегу, еще один вечер, полный покоя?

К тебе обращаюсь я, друг мой Петр: а к кому обращаюсь я? К тому юноше, которого знал когда-то? Или к тому молодому человеку, которого практически не знаю? Ибо все меняется слишком быстро. Может быть, нашим жизням вообще суждено было пересечься лишь однажды, для того чтобы я мог заварить подходящей густоты словесное варево, а ты – начать собственный путь?

Может быть, может быть.

Люди редко удерживаются вместе надолго, разве что ставят перед собой цели столь отдаленные, что достигнуть их можно, только пройдя вместе всю дистанцию… Но хочешь, я прочитаю тебе несколько строк из твоего дневника? Поверишь ли, что это написал ты, а не другой кто-то? Может быть, вместе мы и вспомним ту ночь, может быть, мы даже различим отдаленные последствия этой ночи в том, что происходит с нами теперь?

«…Решили идти ночью. Хорошо поужинали сначала супом, потом гусем…» Все точно. Именно с этого и началось. Суп, как я говорил, сварил еще Алик, а гуся, которого Толик подбил на берегу, мы решили приготовить поизысканнее, и Толик сказал, что сделает филе. В бомжовнике он нашел форму для выпечки хлеба, напоминающую форму для производства кирпича, песком отодрал ее от грязи, и в результате получилась великолепная чугунная посуда для тушения птицы, которой мы и воспользовались. Филе гуся после гусиного супа не очень-то, как может показаться, полезет в глотку, но мясо действительно было такое вкусное, что мы подъели все до последнего кусочка. К тому же нам предстоял неблизкий путь. Тогда же я заметил, как Толик, собрав ложкой растопленный гусиный жир, спокойно хлебает его.

– Ты что это делаешь? – изумился я, представив реакцию собственного кишечника на такую процедуру.

– Жир ем. – Толик понял, что я чем-то удивлен, но причина этого удивления была ему непонятна.

– Ну ты даешь… – настаивал я на уместности собственного удивления.

Толик поднял на меня глаза: в них не было укоризны, скорее какое-то извинительное выражение, что ничем не может помочь мне в моем удивлении…

Быстро и тщательно Алик с Толиком приторочили к своим рюкзакам то, что удалось им насобирать за эти дни на берегу и возле бомжовника: кусок пробки, моток капроновой веревки длиной метров пятнадцать, кое-какие таблетки из числа найденных на полу комнаты, послужившей нам убежищем, и ярко-красный метеорологический зонд, похожий на большой надувной шар, – несомненно, ценную находку, потому что ненцы подобные используют как поплавки для сетей и для изготовления плотов (тогда таких зондов нужно несколько), чтобы весной переправляться через разлившиеся реки. Кусок толстой прорезиненной ткани содрали со стены бомжовника прямо перед уходом.

Ощущение, что это шкура огромного мертвого животного.

Мы тоже оторвали свой кусок от этого истерзанного тела.

Костяк оголялся.

Кости мертвой страны разбросаны на пронизанных ветром пространствах Севера.

Трупоеды усердны, как ни одно другое сообщество, ибо то, чем они питаются, больше не прирастает. Их пиршество торопливо, но безрадостно. Смерть кормит их. Когда через три года я приехал на Колгуев, средь развалин, оставшихся в дальних концах острова, невозможно было обнаружить уже ровным счетом ничего, кроме ржавого железа да старого дерева, – они были выедены дочиста. Да и само Бугрино выглядело как севший на мель корабль, по палубе которого бродят растерянные пассажиры, которым не хватило места в шлюпках, да матросы, оставшиеся дожидаться помощи в надежде, что запасов горючего и продовольствия хватит до того времени, когда им на выручку подоспеют люди.

Но никто не спешит на выручку. Рация молчит. О них забыли.

Как выразить меру их отчаяния? Как описать глаза старух, ждущих чужих похорон, как голодные грифы?

Петькин дневник: «Вышли в 21:50».

Было очень сыро и холодно.

Плот качался на серой воде. Он намок и отяжелел. Когда я ступил на него с рюкзаком, вода поднялась до щиколоток. На этой полуподводной лодке я переправился через лагуну, толкаясь веслом осторожно, чтобы плот, не дай бог, не зарылся глубже в воду. Переправившись, привязал к нему веревку. Получился паром.

«…Стал ложиться туман, и небо затянуло тучами. Так можно определить, что настала ночь. С моря задул сильный ветер, и поднялась большая влажность. Даже если просто стоишь, сапоги блестят, будто походил в них по воде. Переправились на плоту через Кривую по одному – не пришлось надувать лодку. Ноги моментально начали замерзать, а за ними и руки. Двинулись медленно, потому что у Васи все еще болела нога, было больно наступать и поднимать ногу. Он говорит, это левое (я бы сказал, что правое) колено у него вообще слабое. Я шел вместе с Васей, а ребята все время уходили вперед. Мы их видели только по ярко-красному морскому маячку, который Алик нашел на берегу и привязал к рюкзаку, и по белой оленьей шкуре, притороченной к рюкзаку Толика. Такую тундру я себе не представлял: постоянные кочки, овраги, заросли ивы. Я был поражен этими зарослями, когда в них попал. Это в полный рост кустарник, переплетенный ветками в руку толщиной. Когда по нему идешь, ты не видишь, что делается у тебя под ногами; только переставляешь ноги, разгребая кусты, и всем туловищем давишь вперед, чтоб проломиться, а он как будто отпружинивает тебя. Десять метров этого кустарника кажутся десятью километрами. Чуть ноги заплелись, зацепился ногой – и начинаешь падать, и вдобавок прибавляется тяжесть рюкзака, который толкает еще…»

Да-да, это точно подмечено: и чем больше торопишься, тем больше путаешься в непролазной гуще ветвей, тем отчетливее чувство, что попал в западню. Особенно когда все ушли вперед и я остался один в этом «лесу», лихорадочно пытаясь сообразить, куда идти, где следы – потому что ребята прошли здесь только что. Вытянулся во весь рост, но нигде не заметил ни малейшего шевеления зарослей. Куда они делись? Я опять оглядел землю: показалось, что вижу следы, во всяком случае, мох был промят, но следы эти шли в самую сердцевину громадного ивового куста. Клянусь, заросли были так густы, что мне удалось вломиться в них лишь со второй попытки, чтобы сразу почувствовать что-то не то. Я услышал сильный треск, звук рвущейся ткани, затем почувствовал чувствительную боль все в том же колене и, наконец оглядевшись, обнаружил себя лежащим в переплетении серых веток. Как зверек, я видел лес снизу: тут царил сумрак, гудели комары, взлетая из зеленой травы, над головой сложным геометрическим узором смыкались корявые ветки, одетые нарядными голубоватыми листиками. Попытка подняться не увенчалась успехом, поскольку я завис в толстых ветвях и до земли дотянуться не мог, а рюкзак не давал мне повернуться. Не меньше минуты ушло на то, чтобы найти точку опоры и все-таки встать: при этом нелепостью движений я, несомненно, напоминал жука, опрокинувшегося на спину и неистово шевелящего всеми конечностями сразу. Поднявшись, залез на кочку и хотел было уже орать, но тут метрах всего в тридцати от меня над ивами поднялось весло нашей резиновой лодки и, покачавшись, поманило меня. Я ломанулся сквозь заросли, на все лады проклиная эту злосчастную глущобу, и минуту или две спустя продрался на полянку, где увидел сидящего на кочке Алика, рядом с которым стояли Толик с Петькой. Петька держал в руках весло.

– Вот, – сказал Толик, заметив появившегося наконец меня. – Еще один к тебе прибавился…

– А что случилось?

Я увидел, что Алик перетягивает ногу бинтом.

– Ничего, – сказал Алик. – Ебтабада едя…[24]

Мне показалось, что он выругался.

– Ногу подвернул, мань хар, н…[25]

Больше мы не пытались срезать углы через ивовый лес.

Из-за того, что Алик тоже охромел, мы пошли медленнее. И постепенно… Очень постепенно… Началась эта ночь. Волшебство этой ночи.

Никогда прежде я не ходил по тундре ночью.

Солнце закатилось. Оно и в самом деле зашло часа на два, а не погрузилось только в синюю дымку туч, стоящих у горизонта. В первый раз мгла тумана накрыла нас еще на переправе, но потом, когда мы вскарабкались на лоб – тот самый, где стоял когда-то староверский крест, – снова напоследок стало видно оранжевое солнце и желтое, как свежая гуашь, небо вокруг.

А когда выбрались из ивового леса, небо было уже совсем холодным, лишь узкая, как лента содранной коры, желтоватая полоска у горизонта указывала на север, куда ушло солнце. Перед нами, как волны моря, вставали темные холмы. Такой тундры я тоже никогда не видел. Ведь до сих пор мы не отрывались от путеводной канвы пляжа и, хоть шагали по местам совершенно пустынным, человеческое присутствие все же ощущали – хотя бы в буквицах той рассыпанной азбуки цивилизации, которую выбрасывало на берег море.

Теперь все изменилось. Мы вступили в пространство, которое, сомкнувшись за нашими спинами, чем дальше, тем в большей степени подчиняло себе и очаровывало нас. С той стороны, где осталось море, ветер по-прежнему нес туман, холодный как лед и сырой почти как дождь. Пуховка, рюкзак, джинсы, сапоги – все было мокрое – и даже на свернутой шкуре поблескивали капельки измороси. Постепенно стихли раскаты волн, стихли птицы, и в глубоком прозрачном сумраке ночи нам открылась прекрасная страна…

Мы шли высоким берегом реки, время от времени переходя глубокие овраги, прорезанные впадающими в реку притоками. Собственно, ничего больше и не происходило этой ночью, мы частью шли, а частью ковыляли, но, так или иначе, тащились вперед. Вперед и вверх-вниз по склонам, и снова вперед. Тюʼуня – тасиня – что поделаешь, если земля на твоем пути искромсана лемехом вод? И больше ничего как будто не было. Но как расскажешь, что такое глубина темных ущелий под небом, похожим на прозрачный перламутр? Про темную зелень речных долин, скаредность сумерек и блеск зеркальной воды внизу? Про то, как у Петьки из-под ног беззвучно срывается со склона балки орлан-белохвост и парит, распахнув крылья, почти стоит, опираясь на темноту? Про вдруг какой-нибудь мох, выстилающий бережок ручья, или колокольчики, вкрапленные в эту ночь синими холодными каплями, или незабудки? Про то, что чем дальше в ночь, чем ближе к рассвету, тем сказочнее, неправдоподобнее становятся краски?

Вот вода внизу: она беззвучна, тяжела и сияет, как расплавленный металл, будто в русло реки, на дно темной балки стекло все серебро и золото с закатного неба.

В ненецком языке с десяток слов и словосочетаний, служащих для обозначения воды. Есть просто вода – «и», есть вода морская «явʼи», вода с прибрежных низменностей у моря – «самбо и» и вода торфяных низменностей – «монгга и», вода родников и источников – «я нгылад мунггарта и». Есть, как мы знаем уже, «старая вода». Но какими словами обозначить воду ночных рек, полную света? Как передать все оттенки цветов, которые возникали и растворялись у нас на глазах, – вот хотя бы оттенки коричневого, зеленого и синего; например, тот сероватый оттенок далекого синего, которым проступили – неожиданно близко – вдруг открывшиеся взору «синие горы» Колгуева, на которые с замиранием сердца взирал я когда-то из Бугрино? Возможно, слова тут бессильны, и вполне может статься, что только красками можно передать великолепие окружающей нас картины, и я, вернувшись в подмосковное лето, даже пытался нарисовать эту ночь, подобрать хотя бы верные цвета по памяти – ничего не вышло. Эта ночь сама была воплощением изумительного мастерства и не желала поддаваться средней руки копиисту.

Просвистнул кулик в тишине, далеко прогоготали лебеди.

Нет-нет, во всей полноте этой ночи никому не передашь. Увы, она моя, эта ночь, настолько моя, что мне при всем желании не разделить ее ни с кем, как тупое напряжение позвоночника, как сверлящую боль в плечах, как продирающий до самой селезенки холод, как те маленькие кусочки затвердевшего шоколада, которые я раздавал спутникам своим по этой ночи через два привала на третий…

Мы шли уже часов пять, когда Петька, поджидая нас с Аликом, заснул, сидя на кочке.

Как два старикана, мы дружно хромали позади, особенно замедляясь на подъемах, где мне надо было сгибать больное колено, а Алику – опираться на подвернутую ступню. Поднявшись из очередного оврага с неприятным чувством влачащихся вечно позади людей, мы вдруг увидели, что Толик и Петька сидят на вершине плато и ждут нас. Толик курил. Петька молчал. Это дало нам возможность тоже присесть и отдохнуть немного. Потом все встали и пошли. Вернее, все, кроме Петьки. Позвали его – он сидит. Подошли – спит. Вот.

«И что же? – возможно, спросит кто-нибудь. – В чем была награда? В чем смысл? Ведь ты говорил, что эта ночь была чем-то необыкновенна…» «Ну да, – отвечу я. – Совершенно необыкновенна. Она была чудесна. Но как рассказать о чуде? Чудо раскрывается тому, кто пришел к нему сам». А смысл – это цвет и ритм, цвет и ритм пространства, которое само по себе есть и смысл, и цель, и ценность. Потому что в нем заключена сила. Потому что оно прекрасно…

И единственное, о чем я жалею, – что никак, никоим образом не могу разделить с возлюбленной сердца моего восторг того предрассветного часа, когда ночные краски набирают последнюю прозрачную свежесть, чтобы с первым солнечным лучом быть претворенными в краски дня. Даже снимать было бесполезно. Потому что – что, собственно, снимать-то? Все вокруг? Пейзажи тундры очень похожи один на другой – это варианты природного канона, которым так или иначе выражены бескрайность, чистота и воля. Чистота и воля – какое прекрасное сочетание смыслов! Ценитель, безусловно, уловит тонкие различия в нюансировке цветов, в наложении линий. Но обычный человек скажет, что тут и взгляду не за что зацепиться.

Разве что вот: лабтахы лорца ниня ханебце намды.

На пригорке средь равнины сидит полярная сова.

Но фотоаппарат у меня в рюкзаке. И я просто смотрю, как она улетает…

– Смотрите, – задумчиво произносит Петька. – Солнце село слева и встает слева…

Мы идем уже так долго, что озеро давно должно было хоть на миг приоткрыться взору. Но лишь холмы волнятся вокруг в предрассветном покое. Озера нет. Алик, пожалуй, давно догадался, что что-то не так. Постепенно это становится ясно каждому.

Сбросив на землю рюкзаки, съедаем по последней дольке шоколада: топлива больше нет, но мы уже почти прошли насквозь эту ночь. В общем-то, все выдохлись, кроме Толика, который выглядит довольно бодро. Может быть, его греет жир, которого он нахлебался.

Четыре часа утра. Краешек солнца показался над землею.

– Дай-ка сообразить. – Алик разворачивает карту, осматривается вокруг. Что-то примечает. – Во-он балки, видишь? Где сопочка небольшая, там, под нею. Это, значит, Егора Варницына балки. Это, значит, мы не по Кривой шли, а по Горелой… Забыли Горелую перейти…

Теперь понятно: один из притоков Кривой мы в темноте приняли за саму Кривую и нас увело довольно далеко на юг. Поэтому и солнце встает там же, где зашло.

– Это из-за меня, – говорит Алик, закуривая. – Моя ошибка. У меня сейчас вся нервная система на ногу работает. Даже нюх пропал. Когда все нормально, далеко чую. А сейчас вообще ничего не чую…

Еще через полтора часа, совершенно измочаленные восьмичасовым переходом, мы добираемся до балка: этот добротный, на редкость крепкий и хорошо обихоженный домик (что для Колгуева редкость) принадлежит бригадиру оленеводов Егору Варницыну. Но оленей в корале возле дома нет, что свидетельствует о том, что хозяин, скорее всего, в бригаде. Так и есть: никого! Но дверь не заперта, и мы вваливаемся внутрь. Признаюсь, в нашем распоряжении не было еще более уютного жилья, готового с ходу принять и обогреть человека. Сухие дрова сложены у железной печки; рядом с ними – чайник с соляркой. Второй чайник наполовину заполнен водой. В изголовье нар, застеленных шкурами и шерстяными одеялами, был столик, на котором лежал спичечный коробок. На полке над нарами, как и положено, – соль, сахар, чай. Кроме того, было десятка два журналов. Почему-то особенно поразил меня номер журнала «Знание – сила».

Кажется, мы наскоро запустили печь, вскипятили чаю и тут же завалились спать.

Все, кроме меня. Я все-таки достал из рюкзака фотоаппарат.

Домик стоял на обрывистом берегу быстрой чистой речки, которая, хоть и порядком помелела здесь, но все же тугой излучиной течения своего вырезала высокий берег наподобие амфитеатра, правую часть которого, как башня, венчал великолепной формы холм, похожий то ли на высокий курган, то ли на коническую пирамиду со сглаженной вершиной. Лишь в первые часы после рассвета холм выглядел таким, каким увидел его я: он был залит солнцем и казался голубовато-зеленым от незабудок, покрывающих его склоны. Потом солнце уходило и возвращалось взглянуть на этот склон холма лишь глубоко вечером, уже остывшее, о чем свидетельствовал мощный пласт белого снега, сохранившийся в овраге на склоне. Сейчас снег был освещен ярким солнцем, и от снежника к реке по яркому красному и желтому мху сбегала ослепительная струйка талой воды.

Я так и не сделал ни одного снимка. Я просто сидел на верхнем ярусе амфитеатра и битый час смотрел вокруг, наблюдая, как меняются краски, по мере того как солнце поднимается в небе все выше. Я впервые смотрел на Колгуев с более или менее возвышенной точки, и то, что я видел, звучало во мне, как раскаты колокола. Ничего не было вокруг, кроме этого прекрасного, пронизанного утренним солнцем пространства под голубым небом, – и бесполезно было даже пытаться «снять» его, схватить, унести с собой: оно огромно и не желает вмещаться в наши жалкие объективы, укладываться в слова, в замыслы и в объяснения. Здесь оно – хозяин, оно – замысел, а мы – его гости, в лучшем случае.

На следующий день я все-таки спросил Алика, как называется этот прекрасный холм над рекой.

– Сииртя-седе, – ответил он.

Я вполне удовольствовался ответом и не спросил даже, что означает это название. Мы еще не были готовы к встрече с тем, что в этот миг могло приоткрыться нам. Мы не вопросили действительность, и она промолчала.

Должно быть, сопка хотела отдельного разговора по душам и готова была подождать…

Я отправился спать в начале восьмого, когда на цветок рядом со мной прилетел шмель, возвещая, что стало тепло и, следовательно, новый день уже начался…

Глубины сна темны. Всплывая, различаю сперва вколоченный в стену ржавый гвоздь и чувствую сухой, приятный запах прогоревшей печки. Еще запах: не слишком-то свежей, но сухой, по крайней мере, одежды. Ни звука. Впрочем – дыхание. Поджав к животу колени, на нарах посапывает Петр. Прямо на полу, на шкурах, спят Алик и Толик. Сквозь маленькое окошко прозрачный солнечный свет косо падает Алику на лицо. Под глазами, в складках рта, в невидимых при прямом освещении морщинках сухой кожи собрались тени. Что-то сказалось – усталость или боль, но только вдруг черты этого лица обозначились с беспощадной резкостью, и в лице Алика отчетливо проступил индейский облик отца, Григория Ивановича. Это внезапно обнаружившееся сходство поразило меня, и я долго завороженно смотрел на спящего Алика: будто случайно заглянул в будущее и увидел его через много лет.

Будущее.

Теперь, когда прошло столько времени, что сбылось почти все, что тогда представлялось нам самым отдаленным будущим, когда сбылось даже то, о чем мы и думать еще не смели, – самое время поразмыслить о том, что это такое – будущее. И чем была эта ночь – мгновенным пролетом во времени, посредством которого мы перенеслись из точки А на морском берегу в точку Б в глубине острова, сгустком настоящего или конденсатором будущего?

Тогда лишь Алик, вынашивая в голове план ночного перехода, замышлял эту ночь как будущее: остальным он предъявил свой замысел как готовое решение, и он тут же стал разворачиваться в настоящем, покуда не стал прошлым. При этом по ходу дела в развитие событий вкралась ошибка, замысел раскрылся не так, как предполагалось, в результате чего мы оказались совсем в другом месте, но зато пережили эту ночь, которую я сразу, по крайней мере уже по пробуждении, распознал как несравненную жизненную удачу. Ошибка руководила нами, но результат был все же превосходный – эта ночь, полная волшебства и чреватая будущим, как всякая удача.

Наверно, не все ощущали то же самое. Можно было считать, что мы пронырнули эту ночь – тьму, холод, кустарник, какие-то еще казавшиеся тогда почти невыносимыми испытания тела, о которых сейчас едва помнится, – и вот один за другим всплываем из глубин сна в избушке бригадира Егора, как будто все, что случилось, и вправду произошло во сне. Только у Алика болит подвернутая нога, а мое колено, еще ночью казавшееся мне совершенно раздробленным, совершенно исцелилось.

Должно быть, для Алика и Толика эта ночь так и осталась в прошлом.

Для меня – нет.

Правда, прошло много времени, прежде чем ощущение удачи, добытое той ночью, стало будущим. Но тем не менее: сначала затянулся узел в замысле ненаписанного еще текста – «Ночь в тундре от заката до восхода». Эта главка несколько лет упрямо не поддаваясь перу, так что в какой-то миг мне стало даже казаться, что мне нечем заполнить ее, что в ней, кроме красивого названия, ничего и нету.

Оказалось – ничего подобного. Просто, чтобы развязать этот узелок, мне пришлось исправить давнишнюю ошибку и, отправившись еще раз на остров, добраться-таки до «синих гор» Колгуева и до озера, куда мы так и не дошли той ночью, которая привела нас к сопке сииртя. И это было, конечно, наиболее очевидное последствие, самое простое проявление ее, ночи, будущего. Написать эту главу просто нельзя было, не довершив некоторых жестов, которыми я вольно или по неосторожности выдал свои намерения. Правда, я никому не обещал добраться до Острых сопок, кроме себя самого, – но не добраться уже не мог…

Только потом, когда узел растянулся и глава пошла, я, еще раз пройдя эту ночь от заката к восходу, исполненный знания о том, что случилось с каждым из нас, ясно вижу, как крепко связалась она со всем, что было важного в жизни, причем с такими вещами, которые, по видимости, не имели к этой ночи ни малейшего отношения.

Крым, Париж, творчество, рождение ребенка…

Натяжки тут нет – все главные темы жизни неизбежно сплетаются, как в музыке. Но если я скажу, что Крым в связке с этой ночью звучит как тема прощения, – многое ли это прояснит? Я не льщу себя надеждой, что читатель помнит, что автор этих строк когда-то бежал с рыболовного траулера, готовящегося отправиться в промысловый рейс, чем навлек на себя целый ряд сокрушительных для собственного духа последствий. Остров излечил автора от поражения. Ночь была одним из его лекарств. А Крым – прощением, знаком примирения с собою, восстановленной полноты жизни. Дважды после Колгуева случался Крым, а потом Париж – так было и в 94-м, и в 97-м. И это не случайность, я знаю, хотя разбирать в подробностях эту партитуру нет никакого смысла, тем более что в нее вторгаются какие-то отдаленные раскаты, громады Нью-Йорка вздымаются вдали и звучит голос далекого друга. Самого дорогого мне друга. И я знаю, что этой ночи суждено сбыться еще в одном качестве – превратиться в послание ему. Может быть, ей так и суждено воплощаться снова и снова до тех пор, пока не кончусь я сам.

Одним из последствий той ночи стало библиотечное приключение, случившееся со мной – листок читательского требования позволяет установить это с абсолютной точностью – 22 мая 1998 года. Дело в том, что мне давно надо было разыскать два посвященных Колгуеву текста на немецком языке, но я откладывал эти розыски до последнего, так как не знаю немецкого.

Оговорка «до последнего» так же не случайна, как и дата: накануне врачи сказали, что дней через пять, максимум через семь, я стану отцом.

Время сорвалось с тормозов и обрушилось вниз, как вагонетка «американских горок»: у меня захватило дух, возникло чувство, что запирают какие-то ворота и надо успеть. Тут же возникла давка у ворот, поскольку успеть надо было сразу все, но немецкие тексты уверенно протолкались вперед, козыряя творческими приоритетами, так что мне пришлось на следующее же утро отправиться в РГБ.

Первый из этих текстов – знаменитое описание Колгуева профессором Савельевым, которое вслед за Тревором-Бетти обильно цитируют все географы XIX столетия, едва речь заходит об острове. Несколько пространных цитат из этого описания были мне, конечно, известны, но что-то требовало теперь, чтобы я раздобыл весь текст целиком.

Второй текст был любопытен по другой причине. В 1927 году, когда традиционные связи русской науки с мировой были уже почти повсеместно разорваны, ботаник А. Толмачев опубликовал в Стокгольме небольшой отчет, посвященный результатам колгуевской экспедиции 1925 года. Только потому, что работа Толмачева была опубликована в Швеции, на нее ссылается Encyclopedia Britannica 1949 года. Кроме того, я ничего не знал ни о Толмачеве, ни об экспедиции 1925 года, и этот пробел следовало тоже восполнить.

Я долго не мог понять, почему этот библиотечный эпизод так врезался мне в память – ведь, собственно, это был обычный рабочий эпизод, один из многих, когда ищешь одно, находишь другое и так, неуклонно расширяя границы собственного неведения, вроде бы приближаешься к цели…

А потом понял: ведь это тоже было счастье – перелистывать книги, рыться в картотеке, делать выписки. Все это хоть и торопливо, но по сравнению с тем, что началось потом – необыкновенно, неправдоподобно медленно. Потом, через две все-таки недели, когда родилась наша дочь, мир взорвался, и все понеслось в таком темпе, что только странным могло показаться, что когда-то я мог позволить себе так вот блуждать по книгам… Ведь иногда блуждать – приятнее всего. Иногда приятно даже заблудиться, чтобы мысль унесло куда-нибудь в заволжские степи, к занесенным песком караванным дорогам Великого шелкового пути… Когда забываешь, что ты изначально искал, и просто, как заклинания, повторяешь, смакуя, слова: пески Айгай, пески Сугаши, пески Нарульген…

Развалины. Сухие и засыпанные колодцы. Кладбища: Томшемола, Урманмола, Агджунасмола…

Накануне мы сидели на балконе, курили и смотрели на город внизу, и я гладил живот любимой, который нарастал, как луна в этот последний месяц. Он был прекрасный, круглый, ровный. Теплый. Я прижимался к нему щекой, губами – и это было счастье. Мы мало разговаривали. Каждый понимал, что пройдет совсем немного времени – и заботы о малыше надолго займут всю нашу жизнь, почти все наше время, которое вдруг придвинулось так близко. И что я мог сказать тебе? Только обещать, что еще раз, еще хотя бы раз мы поедем осенью в Крым и будем лежать вдвоем в тени сосны в пустынный ветреный день, наблюдая, как белая пена разбившихся волн сбегает по черным камням внизу… И даже если октябрь и дождь – пусть октябрь и дождь – все равно, мы поедем еще раз в Париж и снова купим жареных каштанов у алжирца на выходе из метро Odeon и будем бродить по городу вдвоем, и я буду любить тебя, и мне не нужно будет притворяться, будто я создан для чего-то другого…

Савельев напечатал свою работу в 1852 году в Берлине, в одном из томов архива Эрмана, где на протяжении трех десятилетий методично публиковались исследования, посвященные географии России, что, несомненно, выдавало пристальную заинтересованность Германии богатством своего восточного соседа.

Работу Толмачева следовало искать в шведских «Географических анналах». Я затратил на поиски целый день, долго (и вдохновенно) шел по следу старшего брата профессора Савельева, Павла Степановича, который, собственно, и увлек меня в Среднюю Азию, покуда от всех недоумений не избавил меня прекрасный, с золотым обрезом Х том архива Эрмана, где под заголовком «Die Insel Kolgujev» означены были фамилия и инициалы автора: A. S. Saveljev. А. С., а не П. С.!

Вместе с книгой из архива Эрмана[26] я получил работу Толмачева, добрую половину которой составляла опись колгуевского гербария, что опять заставило меня вспомнить о «береге сиреневых цветочков», который я тщился описать в первый день нашего похода. Среди 227 растений, собранных автором на острове в 1925 году, «сиреневые цветочки», несомненно, присутствовали, но вся беда заключалась в том, что ботаник А. Толмачев настолько хорошо владел латынью – языком своей науки, – что не счел нужным сделать переводы латинских названий растений хотя бы на немецкий. Почему «сиреневые цветочки» с равным для меня успехом могли оказаться и Sedum roseum, и Geum rivale, и Viola biflora.

Я испытал досаду, сродную стыду.

Мне следовало бы, видимо, больше заботиться о языке – единственном выразительном средстве, которым я мало-мальски владею. Наверно, стоило бы потратить неделю-другую, чтобы разобраться с классификацией и названиями растений, чтобы не уступать язык в услужение методу аналогии – столь искусительному, но столь подчас приблизительному.

Любой переводчик знает цену точному слову.

«Le corps de Blaise Pascal, mort le 19 août 1662 sur cette paroisse du Sainte-Étienne-du-Mont a été inhumé près de ce pilier»[27].

Никогда не знаешь, где тебя заклинит.

Огоньки свечей возле раки с мощами св. Антония Падуанского, переливы красного и белого огней, особая сухость шагов по каменным плитам, пюпитр, на нем книга, в которую верующие записывают свои обращения к Господу, которые потом каждый четверг зачитываются перед паствой на вечерне. Кто-то просит исцелить больную мать, кто-то по-испански взывает о замирении людей во всем мире, дальше дрожащая, неразборчивая мольба какого-то старика.

И вдруг – эта надпись.

В юности я переводил Жака Превера, и мне попалась одна странная фраза: «Un certain Blaise Pascal…» Казалось, она не содержит в себе ничего сложного для перевода, по крайней мере грамматически. Буквально: «некий Блез Паскаль…» Но я не мог понять, в чем смысл этой фразы, что в ней поэтического или, на худой конец, забавного? С какой интонацией звучит она и что все-таки выражает? Лишь много лет спустя я понял, что Превер попросту издевался над идиотами вроде меня, способными воспринимать эту фразу иначе, как нелепость. Для француза она настолько же дика, как для русского фраза – «некий Лев Толстой…»

Благодаря Дюма мы знаем Францию трех мушкетеров, даже не подозревая, что это была Франция Паскаля. Франция его «Мыслей», которые связываются в единое, почти математически выстроенное целое и лишь теперь воспринимаются просто как афоризмы, поскольку нам неведом тот колоссальный накал духа и разума, который подтолкнул создателя Великой и Малой теорем к написанию Теодицеи…

На самом деле мы ничегошеньки не представляем себе…

С этого открытия начался для меня Париж, неожиданно острое ощущение своей непричастности ни к Паскалю, ни к этому городу вообще. Это был настоящий шок – глубокий, болезненный. Его, наверно, испытывают все, кто приезжает в этот город, чтобы испытать себя им – а я приехал сюда и за этим. Я думал, что добытым мною сокровищам будет предъявлен тот самый «большой счет», которым измеряется пространство мировой культуры; и вдруг выяснил, что никто не звал меня в это пространство, что я вперся в него как самозванец, чуть не наступил на могилу Паскаля и едва вспомнил, кто он такой, тогда как здесь любой причетчик, вот этот негр в красной сутане с бритой головой, на затылке которой оставлен островок кучерявых волос, – входит к Паскалю запросто. Он привык, он свой, он давно здесь, он знает двери и носит с собою ключи, тогда как я – жалкий турист – даже не статист, а пассивный зритель спектакля, который называется «Париж», в котором этому парню повезло-таки получить роль причетчика…

Это был миг самоуничижения перед великим городом. Париж и в самом деле может испугать: двадцать веков культуры наращивают панцирь такой толщины, что требуется определенное мужество, чтобы смотреть на это.

В томике «Мыслей» Паскаля у меня два года лежали слайды, снятые в 96-м году на Енисее.

…Ремесло. Мысли.

Все едино, все различно.

Как разнообразна природа человеческая. Какое множество призваний.

И по какой случайности человек обычно принимает то, про что говорят с восхищением. Изящный каблучок…

Тайга в изящном каблучке.

…Мыслящая тростинка.

Не в пространстве должен я искать своего достоинства, но в правильности мысли. Владение землями не дает мне никакого преимущества. В пространстве Вселенная объемлет и поглощает меня, малую точку; мыслью я ее объемлю…

Здесь – основа того, что французы называют La Raison, Разум, – и одновременно объяснение того, почему мы с ними никогда не сойдемся и не поймем друг друга. И понимание того, что ты по факту своего рождения вынужден следовать иным путем и исповедовать иную правду, иную мудрость, мудрость русского человека, которая никак не может быть разумна, а только быть может блаженна, – оно прохватывает, когда внезапно сталкиваешься с неопровержимостью того, что вот, Паскаль: был. Похоронен здесь. И он – часть этой великолепной цивилизации, один из столпов ее Разума, ее raison dʼêtre, постичь который мы не в силах, как не в силах оказались создать ничего, подобного ее великолепию…

Тогда откуда было (есть, остается) это желание – выйдя из своих московий, витебсков, одесс, из своих лесов, болот, суходолов, что-то доказать Парижу и поразить его? Откуда эта внятная тяга сюда – к абсолютно чуждому нам берегу?

Вот загадка, мсье Паскаль.

Вспомнилась фраза из одного откровенного разговора: «Я знаю, что существует Германия. И дальше: Россия, Сибирь… Но это же слова, не больше, чем слова…»

Первым человеком, написавшим о России по-французски, был Гильберт де Ланноа, странствующий рыцарь, служивший и при бургундском, и при английском дворах и волею случая оказавшийся средь рыцарей тевтонского, а затем и ливонского орденов – разумеется, для того, чтобы поучаствовать в их походах и поживиться от побед. Однако ж магистр ливонского ордена вынужден был разочаровать молодца, сказав, что орден заключил мир с Новгородом и единственное, что может сделать он для жаждущего острых ощущений чужестранца, – так это отправить его с поручением в Великий Новгород. Так в 1413 году в русских землях впервые оказывается посланец народа, который мы, чтобы не запутывать дело феодальным поземельным размежеванием, можем назвать французским. Он шел с мечом, вернулся с удивлением. То же самое мог бы, наверно, сказать о себе и Наполеон.

И это загадка, мсье Паскаль.

Такая же загадка, как французские книги в библиотеке Пушкина, Толстого, в библиотеке почти каждого тогда образованного русского человека.

Но есть загадки, пожалуй, более романтические. Например, колокол странного литья на колокольне в Нёноксе, близ Архангельска, средь местных жителей за звонкий голос прозванный «лебедем»; колокол, по верхнему околу которого в одну строку вылита надпись: «Damp Anthoine Reverze abbé dʼAuchi, damp David du Bus, abbé du Domp-Martin, messire Gille du Bois chir sr de Guinit mʼont donné a nom Marie MDc LX VI». Что означает, что вылит оный в 1566 году усилием преподобного аббата ошийского Антония, аббата доммартэнского Давида и кавалера Жиля Дюбуа, которые и дали колоколу имя «Мария».

Где аббатство Оши и Доммартэн и где Нёнокса? Как, при каких обстоятельствах и кем был доставлен сюда французский колокол? Когда? Мы не знаем.

Баренц вез в Китай много диковинных товаров, но колоколов у него на борту не было.

Ясно только, что каждое совпадение такого рода не случайно. И я так же не случайно оказался здесь, в дебрях культуры, как когда-то мой друг Поль Нужэм – в Москве.

Он пишет в Сорбонне диплом по Карабчиевскому.

Много ли студентов филфака МГУ помнят писателя Юрия Карабчиевского? Сегодня, пожалуй, уже никто. А ведь это хороший был писатель. Честный. Полный внутреннего драматизма до той крайней степени, что не смог выплеснуть его «в творчество»: покончил с собой.

Но каждый находит именно то, что ему необходимо.

Я нашел книжку о Сен-Жоне Персе – не лучшую, должно быть, но тогда, там, показавшуюся мне прекрасной, исполненной опасной, пьянящей глубины: «Lʼêtre et le nom» («Бытие и имя»; подглавки: «В поисках очищенного слова», «Слово и мера человека»).

…Ужель морей тех было не довольно, ужель земель тех было не довольно, где колеи тянулись наших лет и таяли, как снег; и новый берег нам не для того ль дарован, тот берег, где мы тянем невод наших дорог, а он тяжел, как небо, не для того ли, чтоб в хоре снега исчез наш след?..[28]

Странным образом стихи эти помогают мне вновь и вновь остро пережить пустынность открытых ветрам пространств, подобных пляжу этого дня, ибо сами эти стихи как стихии. Может быть, Сен-Жон Перс – лучший французский поэт ХХ века. Но девушка за кассой ничего не знала о нем – имя оказалось заклеено ценником, и, передавая контролеру название купленной книги, она смешно пыталась выйти из положения, притворяясь, что знает имя автора…

Вполне возможно, что для нее оно звучало, как Йон Пирс: «…hn Perse». Заклеено ценником было только начало имени.

Сокровищница.

Весь этот город – сокровищница. В музее Средневековья, разместившемся в аббатстве Клюни, основанном группой интеллектуалов в XIII веке специально для перевода и истолкования Корана, я ощутил это уже в книжной лавке. Охватило желание купить сразу все, схватить, увезти в свои леса эти книги, которые здесь никому не нужны, чтобы там, у нас, кто-то подивился, а кто-то порадовался и попользовался этим богатством. Через Европу к нам всегда попадали диковины, а Париж – кунсткамера, только по какой-то причине диковинные экспонаты здесь разрешено покупать…

Гулкость шагов по залам музея. Скульптуры в застекленном дворике, вплотную примыкающем к разрушенным римским термам Клюни, которые находятся уже под открытым небом и от улицы отделены только железной решеткой; массивная каменная ванна той поры…

Если задуматься… Если вообще задумываться… По какой толще всего ты ходишь… Les termes Romains de Cluny; аббатство Cluny…

Долго стоял в темноте зала древних витражей, то сосредотачивая взгляд на каком-то одном изображении, то рассеянно глядя на пятна синего, зеленого, красного света, который сочится сюда, во мрак… Сами витражи не кажутся совершенными, свинцовые перепонки, между которыми впаяно стекло, слишком толсты, современные материалы позволили бы сделать их более тонкими, но, увы, сегодня такие витражи никому не нужны, не нужны ни твари земные, ни апостолы, ничего, ибо вера иссякла…

Кому же тогда предназначены эти сокровища?

Тем немногим, кто приходит сюда.

Зачем?

Зачем-то. Точнее ответить невозможно: мы живем в удручающей неопределенности сменяющихся тысячелетий.

Когда культура умирает, она находит для себя музей. Les Croix pectorales[29] из тонко-тонко расплющенных золотых пластинок; магия золота; теплое сияние золота, тяжесть золота. La lourdesse dʼor Une ChaÎne des files dʼor enroulées[30], les bracelets dʼor, bracelets spirailleés dʼor[31]. La rose dʼor au fond rouge sang[32]; серебро на синем; небесная синева, кубки и мечи, отливающие холодом, lʼargent luisant[33]… Магия света, магия золотых листьев и лепестков на красном фоне и светло-серых лезвий на синем… Избыточная тяжесть золота. Мастер словно наслаждается его массивностью, его толщиной, сиянием, в нем нет еще в подлинной мере скаредности, отношения к золоту как ко всеобщему эквиваленту, как к неразменному сокровищу. Оно еще просто прекрасно; в гораздо более еще полной степени это ощутимо в скифском золоте или у индейцев…

Синева серебра. Готика серебра. Готика ковчежцев для мощей (реликвариев), похожих на фонарики со вставками из толстого стекла, кубки, подсвечники.

Синие эмали на синем же фоне: ощущение глубины то ли морской, то ли небесной…

Камин: чугунные щипцы, кочерги для помешивания угольев, крючья, железная форма для запекания над огнем рыбы, не менее доброго карпа величиной, формы для печений, тяжелая резная скамья…

Ботанический сад. Ряды платанов с подстриженными кронами, цветники, крошечный лабиринт в духе XVIII века – обычная спираль, взбирающаяся на вершину холма, где стоит беседка – забава, монплезир. Памятник шевалье де Ламарку. Вообще, нигде в Париже XVIII век не ощущается так явно, как здесь. Я приехал сюда в поисках книги «Les champignons toxiques et hallucinogenes»[34], фундаментального издания, в котором надеялся отыскать ответы на некоторые вопросы, касающиеся роли психоделиков в шаманских ритуалах. В ботаническом саду в это время как раз проходил «салон грибов», и в компьютерной сети, связывающей книжные магазины различных музеев, значилось, что эта книга есть в книжной лавке салона. Ее не было – кто-то купил ее раньше. «Салон» размещался в просторной зеленой палатке, разбитой посреди ботанического сада, внутри которой на столиках были красиво разложены грибы. Разные, но в основном знакомые. Было даже несколько псилоцибиновых грибов, однако недостаточное количество, чтобы приготовить отвар, достаточно крепкий для того, чтобы существенно изменить восприятие действительности и вызвать галлюцинации.

Буквально за два месяца до этого мы с Аликом сидели на вершине Острых сопок – тех самых «синих гор» Колгуева, до которых мы наконец добрались, – и, наглядевшись вдаль, прилегли на сухой склон, который весь был выстлан каким-то светлым лишайником.

– Послушай, – сказал я. – А в тундре есть галлюциногенные растения?

– Как это – галю… генные?

– Ну, изменяющие состояния сознания. Будто ты опьянел или видишь сны наяву…

– Не знаю…

– Как это не знаешь? Может быть, от прямого общения с духами нас отделяет одна-единственная горсть мха…

Алик раздумывает.

– Мухомор, – подсказываю я.

– Мухомор на Колгуеве не растет. Только сыроежка. Съешь сырую – и спишь.

– Просто спишь?

– Просто.

– Ну, это неинтересно.

– А что ты имеешь против сна?

Этот вопрос застал меня врасплох.

– Против сна? Да ничего на самом деле. Это интереснейшая наука, почти неизвестная мне. Сны почти никогда ничего не говорят мне, – признался я.

– А мне говорят, – сказал Алик.

– О чем?

– Обо всем.

Дело, конечно, и в том, как спать. И зачем. Если всерьез размышлять о свойствах пространства/времени, то сновидение должно быть обязательно включено в эти размышления как важнейшая характеристика культуры. Ненаправленное, кольцеобразное время предполагает развитую способность ко сну. Бессонница полярной ночью непременно приведет к безумию, поэтому сон здесь является настоящей ценностью и важным умением. Он позволяет незаметно проскочить зимние «растяжки» времени и набраться сил; может быть, прожить интереснейшую параллельную жизнь и получить ценные советы в сновидениях. Поэтому Алик прав: умение спать следует расценивать как прекрасный дар, подобно многим дарам природы утраченный «цивилизованным человечеством».

Однако отсутствие мухомора означает, что свои «путешествия» колгуевские шаманы прежних времен осуществляли только с помощью аскетических и медитативных практик, не прибегая к красному мухомору, известному шаманам Сибири и Северной Америки.

Нет-нет, я не забыл свой Остров! С той ночи, которую мы прошагали по тундре от тьмы к свету, минуло немало времени, но мы ведь условились, что проследим и некоторые весьма отдаленные последствия этого перехода. Все, что нашел я на острове, я привез с собою в Париж. И я, разумеется, надеялся удивить Париж своими находками. Я надеялся проломить окно в Европу. Что у меня было для этого? Несколько фотографий, журнальная публикация нескольких глав недописанной книги. «Не так уж густо», – заметит кто-нибудь. «Ну и что? – возражу я. – Кого из художников это останавливало? Все великие были самонадеянны. Ван Гог вообще рисовать не умел, когда приехал сюда, а у меня в написанных главах было, как мне казалось, неплохо передано возникающее на острове острейшее чувство полноты бытия и прекрасное переживание пустоты. Du Vide… Только теперь я понимаю, насколько безумен был мой план – воспользоваться туристской поездкой, чтобы самому найти людей, которые могли бы заинтересоваться…

Видимо, я действовал не совсем бессмысленно, обнаружив-таки несколько человек, так или иначе причастных к русской словесности, но все равно – моей темы они не понимали. Мне нужен был один-единственный человек, единомышленник, которого как раз мне и не удалось найти…

Остальные казались недоверчивыми.

Что ж, по-видимому размышляли они, это очень стильно, Le Grand Vide[35]; пустота – это большой стиль, но она должна быть достойна наполненности Парижа…

Конечно, соглашался я, эта мысль почти естественна: если где-то существует такой сгусток материи, как Париж, то где-то должна быть, конечно, и Пустота, соразмерная его неизмеримости, и она обнаруживается в разных местах земли – в Джунгарской Гоби, в долинах Илафега и Диллиа – великих сухих рек Сахары; она проступает в очертаниях полуострова Лабрадор, где от одного населенного пункта до другого так же далеко, как в тундрах нашей родины, и о том, что люди были здесь, на картах свидетельствуют лишь названия, оставленные ими. Вот озеро Шандоре, озеро Жаннен, озеро Кутюр – следы французов, охотников, наверно, которые когда-то прошли здесь, пробираясь от Монреаля на север, в собольи края.

Однако Kolguev – незнакомое имя, и как объяснить, quʼest que cʼest?

Неподалеку от Лабрадора, на 68о с.ш., я отыскал совершенный аналог Колгуеву к северу от Америки – необитаемый, правда, остров Принс Чарльз. И рядом – остров Нова Зембла – несомненно, отголосок тех времен, когда неудача в поисках «северо-восточного прохода» в Китай заставила европейцев обратить свой взор на запад и кто-то из мореплавателей, отправленных разыскивать «северо-западный» путь вокруг Америки, наткнулся на остров, напомнивший ему Новую Землю. Не сомневаюсь, что это был Генри Гудзон.

Для меня все давно связалось, все было исполнено смысла, и Остров мой представительствовал перед Парижем за все пустынные окраины Земли, за всех людей, волею судьбы родившихся или оказавшихся там, за все забытые или полузабытые наречия, за все сказки, еще не превращенные в комиксы и мультики, за все, что еще не было пережевано и сто раз перетолковано «культурой», которая давно задохнулась бы, если бы оттуда, извне, из пустынь мира не долетали время от времени освежающие ветры…

Понимает ли это Париж?

Не думаю.

Кажется, ему представляется совершенно естественным, что в его гигантскую воронку сливается столько энергии; только если возникают перебои, он начинает нервничать, как сноб, которого лишили ставших уже привычными изысканных блюд, изысканных напитков и изысканнейшего курева. Однако от этого сноб не перестает быть снобом. Снобизм не предполагает благодарности к тем, кто питает его.

Да, я хотел поделиться пустотой – и этот дар щедрее, чем может показаться. Я думал заинтересовать кого-либо книгой, но Париж не склонен интересоваться проектами; ему предлагается слишком много готового. Причем разного, изысканного. Все это город со страшной скоростью накапливает и потребляет в невообразимых количествах. И наивен тот, кто подумал бы, что Париж никогда не гляделся в зеркало Пустоты – он обожает глядеться в зеркала! И в этих зеркалах, как в калейдоскопе, возникали пустыня Наска, и пески Великого Эрга, и наскальные рисунки Тассили, и ледяная пустота Гренландии, и пустота красных австралийских пустынь, усеянных похожими на огромные черные грибы «камнями дьявола», и дельты огромных рек, истекающих из пустоты Земли в пустоту Океана, – Колымы, Лены, Маккензи, и пустынные плоскогорья, и солончаки, и пляжи всего мира. Париж видел все-что-ты-хочешь и даже немножечко больше того – кроме Колгуева.

Но все-таки Париж не желал его замечать.

Плевать ему было на Колгуев.

В какой-то момент я с благодарностью вспомнил остров, где каждый предмет – будь то оторвавшаяся с мундира царского чиновника пуговица, поморский нож, норвежское ружье или подзорная труба английского путешественника, – хранится бережнее, чем в музее и значит для людей несравнимо больше, чем все превратившиеся в музейные экспонаты сокровища Лувра.

Видимо, прекрасное противится легкой добыче: через три дня я чувствовал тошноту от одной только мысли о музее, как будто отравился чем-то чрезмерно калорийным.

Помню, я купил у подвыпившей букинистки на набережной бубенчик, un grelot.

С наслаждением бродил по безлюдной набережной. Шел дождь.

В пять, любимая, мы встретились с тобой у большой пирамиды Лувра и перешли в сад Тюильри. В круглом фонтане курсировали под дождем игрушечные яхты под парусами. У одной паруса совсем подмокли, она то и дело ложилась на бок. Их сдает в аренду на час-другой какой-то парень, у которого целая тележка этих яхт. Кафешка под платанами. Кофе. Небольшой, прямоугольной формы пруд, тростники, отражение в воде статуи Венеры. Раз минут в пять появляется человек с фотоаппаратом и видит необычный ракурс – отражение белой статуи в темной воде пруда. Он убежден, что нашел уникальное место, уникальный ракурс. Смотрит, прицеливается. Делает снимок. Уходит. И через пять минут появляется другой…

А чего стоил каждый кадр, привезенный с Колгуева…

В какой-то момент я обиделся и разозлился на Париж.

Это зажравшийся, отупевший, бесчувственный город.

Город, в котором голуби подыхают, обожравшись шоколада, недоеденного туристами. Вот еще один готов: глаза затянулись пленкой, только крылья еще отхлопывают по асфальту какой-то сбивчивый, агонизирующий ритм.

Обманка Champs Élysées: ничего настоящего, просто гигантский супермаркет и огромное кафе, в котором кресла, как в кинотеатре, развернуты в сторону улицы. Вечером туристы будут наблюдать здесь «спектакль жизни», т. е. туристов же. Или продавцов птичьих трелей, свистающих на разные лады в пассаже. В какой-то момент показалось, что все это нереально.

Как телескоп. Рыба. Вода в аквариуме китайского ресторанчика кажется подкрашенной слабыми фиолетовыми чернилами, белый (и все-таки чуть-чуть фиолетовый) телескоп шевелит плавниками между двумя поднимающимися со дна столбами воздушных пузырьков, вечный прекрасный пленник.

Еще одна попытка взбодриться при помощи жратвы и кофе: ничего уже я не ненавижу так, как кофе и уютные ресторанчики, fuck it. Где же сила, где мощь этой цивилизации, ou est la puissance? Черный на мотоцикле: в красном шлеме на огромной сверкающей машине с бухающими в такт стальному сердцу мотора колонками (ударные и перкашн). Это мощь, по крайней мере. Только девчонки французские упорны, висят на своих парнях, высасывают весь сок из них, слизывают весь нектар. Отличные девчонки. Ау, где вы, все завалено грудами барахла, просто грудами, все замечательно и все ненужно – вот ужас. Все замечательно, все ненужно, все расслабленно – кроме подростков, негров и девчонок на велосипедах, как будто у них одна общая задача – выжить. Если работать, то выжить можно. Нет ничего более жалкого, чем доля туриста: flâner-acheter[36]. Fuck it.

Ночью, возвращаясь в гостиницу от вокзала Монпарнас, заметил, что за мною тащатся какие-то два смуглокожих парня. Я даже обрадовался тому, что сейчас произойдет, потому что, клянусь, опаснее меня в этот час не было человека на авеню Мэн. Я жаждал контакта с городом, а он уходил от него, а тут эти двое и такой подходящий случай: одна неверная интонация – и мы сольемся в сладостной драке. И будет контакт. Пусть в такой уродливой форме…

Они подошли – один справа, другой слева – но тут же, кажется, все поняли. Они попросили сигарету – одну на двоих. Они попросили ее так вежливо, что ответный удар по зубам был бы просто неврастенической реакцией.

Контакта нет.

Только Поль.

Я выяснил, что по ночам он пишет в пустующем офисе своего приятеля: послеобеденным звонком я разбудил его – он вернулся домой только в восемь утра. Вечером мы оказались у него дома, в крошечной мансарде, действительно крошечной комнатке с половинкой окна в скошенном потолке.

Кровать. В изголовье – принтер, потом столик с монитором от компьютера, металлическая раковина, полка для посуды, электроплитка. Несколько книг на русском, несколько на французском, старенький магнитофон, десяток кассет. В коридоре, куда выходит дверь комнаты, – еще дюжина таких же дверей. Свет горит и выключается по минутам. Таймер света установлен и в туалете – к чему я вовсе не был готов, оказавшись там. Зато там есть окно, в которое видно город. Черные крыши напротив. Желтый огонек в такой же мансарде. А в комнате Поля половинка окна так высоко, что через нее ничего и не видать.

Странно попасть в этот Париж без макияжа. Может быть, здесь мне удастся поделиться Островом? Да, здесь удается. Здесь неожиданно возникает понимание.

Помню, мы ехали в автобусе, и Поль сказал вдруг:

– Я чувствую, что все изменится.

Меня неотступно преследует это чувство, поэтому я изумленно спросил:

– Ты это чувствуешь здесь, в Париже?

– Да. Какое-то глобальное изменение, не такое, как перестройка у вас, что-то гораздо более серьезное.

– Как будто закончилась эра.

– Да, да. И тот способ думать и писать, к которому мы привыкли, к которому привыкла старая литература, – он тоже закончится. Есть небольшой круг друзей, благодаря которым живешь с ощущением, что можешь сделать что-то.

– А у тебя нет ощущения, что все здесь немного спят?

– Нет, у меня ощущение, что здесь всем все глубоко по фигу…

В конце концов все улеглось в душе моей. Она смирилась.

И Париж ни в чем не виноват. И французы правы. Правы в том уже, что существует этот город – великий, непотопляемый город, город-корабль, озаряющий все пустыни мира сверкающими сгустками своей избыточной энергии. Просто мне не стоило торговать здесь своим Островом. Ведь я хотел продать его Парижу и бесился именно из-за того, что ничего не вышло.

И только когда последние надежды совершить эту сделку лопнули, я убедился, что действительно обрел сокровище. Ибо сокровище как раз и невозможно продать.

В Париже я рассказал об Острове нескольким молодым литераторам, с которыми познакомился благодаря Полю. И было странно видеть, как жадно впитывали они эти рассказы – как будто здесь, в Париже, может быть недостаток хоть в чем-то. Но в чем штука? Я с а м был там, сам прошел эту ночь от заката до восхода, и этого нельзя выдумать, сидя за столиком кафе. И это безусловный аргумент. Потому что мысли тогда актуальны, когда становятся поступком, как мысли Паскаля. Чтобы культура жила, нужно, чтобы она превращалась в действие, тогда она насущна. Именно здесь, в Париже, я почувствовал это особенно остро.

Так странно было сравнивать Париж с Колгуевом. Но ведь и Париж начинался когда-то с острова. Можно сказать, что этому острову повезло. По сравнению с Île de la Cité Колгуев – едва затянутая пленочкой живого поверхность, на которую еще более тонким слоем, чем-то вроде патины, наложились «история» и «культура». Он так и не утратил первоначальной сущности дикого пространства. Пространства, в котором изыскиваю я свое достоинство, ибо через него объемлю весь мир. Ибо есть особый род мыслей, связанных именно с вышагиванием, которые невозможно «высидеть».

Любой странствующий монах или поэт прекрасно поймут меня.

А главное, выяснилось то, что той ночью никак не могло быть известным мне: ведь я полагал, что все только начинается, и я еще похожу по тундре, и эта ночь – она, может быть, многая из многих. А вышло так, что это была одна-единственная ночь в тундре от заката до восхода в моей жизни. Это была та самая и одна-единственная, неповторимая ночь, одна из тех «вспышек жизни», из которых, собственно, жизнь и состоит…

Когда я понял это, все встало на свои места, и я возблагодарил Господа за то, что была, была со мной эта ночь и все то, что последовало за нею. Возможно, не стоило писать об этом. Прорыв «жизни» в повествование получился слишком брутальным, все скомкалось и смешалось потоком времени, которое налетало на меня из будущего, чтобы с неизбежностью стать прошлым. Что ж, у будущего появляется особый привкус, когда в нем уже ничего нельзя изменить. И я очень рад, что время разорвало границы моего замысла и вместе с повествованием хлынуло на свободу. В конце концов, все, что происходит с нами, есть последствие самого первого похода через ночь к свету нового дня – последствие нашего рождения…

Петька окончил МГУ, стал, как и его отец, географом. Занимается вместе с голландскими и немецкими орнитологами гусями, чуть ли не каждое лето бывает на Колгуеве, передает приветы от знакомых. Выходит, тогда, много лет назад, я все-таки подарил ему Остров.

Алик и Толик остались на Колгуеве. Им не удалось разомкнуть кольцо времени, доставшееся им в наследство от предков. Повинуясь этому времени, они вечно будут бродить по острову, охотиться, собирать выброшенные на берег дары, ждать послания. Ведь все ждут послания.

Однажды Алик и Толик нашли на берегу бутылку. В ней было письмо. И конфета. Конфету они съели, письмо же прочитать не могли: оно было написано по-шведски. Долго хранили послание, не понимая его, но не выкидывали, потому что если послание нашло получателя – значит, оно дошло по адресу. Написано было, собственно, о том, что эту бутылку распил и бросил в море Йохан Оле Ольсен со своими друзьями 1 января 1994-го.

Берег моря – вроде интернета – всемирной сети связи.

Еще Алику досталось письмо от американского проповедника, который в 1996 году на один день залетел на Колгуев и раздал письма. Миссионер объяснил, что автор этого письма предлагает переписываться, спрашивает, чем он (предполагаемый корреспондент) интересуется и хочет пригласить его на Тринидад на карнавал. А Алик не знал английского языка, не мог переписываться, не мог поехать никуда на карнавал. Он написал мне письмо, попросил прислать ему курс английского языка с кассетами. Я послал. Две кассеты, учебник. Спустя год он вернул их обратно: наверно, не овладел этим языком. Аккуратно прислал обе кассеты, написал, что ты, пожалуйста, запиши мне на них какую-нибудь металлическую музыку. Это колгуевская честность: слой культуры на острове очень тонок, каждую вещь трудно достать, и он прислал кассеты, чтобы я не обременял себя поисками.

Никогда не увидит он теплого моря.

Предыдущая главаГлава 15 из 33Следующая глава