Теперь нельзя уже не рассказать о Треворе-Бетти, которому мы скромно посвятили наш поход. Обстоятельства разные и важные отвлекали нас от этого, читатель тому свидетель, но пришло наконец время разъяснить, кто он и почему оказался на флаге экспедиции. Правда, делать это нужно не второпях, не вдруг, поскольку этот человек дорог мне. Чувство это, конечно, очень субъективно – но вот, перебирая записи, я обнаруживаю ксерокопию 477-й страницы 13-го тома «Британской энциклопедии» за 1949 год со статьей о Колгуеве и вдруг понимаю: этот человек дал пищу любви моей к острову. Он открыл ей лазейку в иное измерение (для начала – в XIX век), он дал ей возможность расти и заполнять меня…
Дело в том, что ни одна из энциклопедий советского времени не содержит никакой библиографии по Колгуеву. И вернувшись с острова в первый раз, я не знал, чем питать возникшую странную привязанность к нему – каким хотя бы чтением? Старая «Британника» сразу подсказала работу А. Толмачева на немецком языке и книгу Тревора-Бетти на английском: A. Trevor-Battye, Ice Bound on Kolguev (London, 1893)[11]. Строка со временем развернулась, стала книжкой, которую я прочитал; книжка стала цепочкой наших следов на морском берегу и всеми теми наблюдениями, которые кажутся мне имеющими касательство к изучению свойств пространства и времени…
Сказанного достаточно, чтобы не объясняться более в симпатиях к Тревору-Бетти. О нем же самом следует сказать особо, и, будь моя воля, я начал бы свой рассказ немедленно, лежа на берегу речки Харобкопьюн, покуда ребята возятся на переправе. Нам впервые пришлось надувать лодку, и вот теперь Алик, работая маленькими веслами, поочередно перевозит с берега на берег по одному человеку с рюкзаком. Я переправился первым. Лег на мох, закурил. Смотрю на речку, в которой отражается небо с промоинами голубизны, на гладкие, как зеркало, воды Промойной губы… Мне хорошо. После вчерашнего броска и бессонной почти ночи так бы и лежал, и курил, и рассказывал… Но отдыхать рано, погода вроде устанавливается замечательная и идти недалеко – по прямой километров шестнадцать, ну а так двадцать выйдет, плюс-минус…
Кабы знать! Кабы знать, что по части исследования свойств пространства-времени этот день окажется поистине выдающимся! Что на эти шестнадцать (двадцать? сорок?) километров уйдет у нас десять часов чистого ходу и к концу дня, когда мы с Тревором-Бетти ляжем на параллельный курс, двигаясь вдоль Кошки на северо-запад (он – морем, мы – берегом), у меня биением крови в голове затуманятся последние мысли и я забуду объявить об этом личному составу экспедиции его, Тревора-Бетти, имени…
Извините меня, сэр, мы попали в ловушку собственной глупости. Все шло хорошо до обеда, когда мы, переправившись на лодке через речку Юрочную, вкусили на пригорке наваристого супа, созерцая прекрасный вид, открывающийся вглубь острова на долину реки и голубой излом сопки Дорожкина, приподнимающийся над зеленым массивом тундры. Под ясным небом перед нами простиралась совершенно нетронутая, первобытная земля. На Севере нередко ощущение, что ты вообще не на Земле, а на другой какой-то планете, целиком состоящей из конусов жидкой глины и льда или черного камня, чешуйчато слоящегося под ногами, – но тут было похоже, что мы все-таки на Земле, только очень давно. До человека.
Негромко журчала река. Ветер налетал с морской стороны. Широкая речная долина казалась красной из-за намытой паводком глины. Слой ее тонок, как лист бумаги, и стоит ступить ногой, как чудесный киноварный налет лопается, обнажая илистую черноту. Но никто до нас не оставил здесь следа, разве что гуси. Трехпалые отпечатки их лап на влажной земле кажутся следами мелких ящеров Юрского периода или Триаса. А прямо возле нашего костра – озерко, по берегам заросшее древними плаунами, а под поверхностью воды таящее зеленые, наполненные воздухом пузыри каких-то протоводорослей…
Людей еще нет. Слово еще не прозвучало. История еще не началась. Юный мир еще так замечательно свеж!
И столь остро это ощущение, что хочется счастливо расхохотаться: «Мы одни! Как хорошо, мы одни!»
Это чувство Адама в раю. Но осознаешь ли ты, глупец, ужас одиночества, которое призываешь?
Нет-нет, конечно, он, глупец, то есть я, не способен осознать всех ужасающих последствий этого безумного порыва, он, то есть я, не может представить себе, как безразлично к человеку это геологическое величие и во что обойдется ему схватка с девственной Землей. Впрочем, какая схватка? Земля просто распростерлась перед нами – царственно великолепная и безучастная к нашим потугам. А мы… Да, мы действительно ошиблись в направлении и в результате, обходя глубокий карман Промойной губы, теряли силы, чуть не час тащась в обратную, против нужного, сторону, прежде чем нашли сравнительно узкое и безопасное для переправы на нашей лодчонке место. Шел прилив. Отмель, на которой мы стояли, скоро должна была скрыться под водой. Я обмакнул пальцы в воду, лизнул: ладонь была шершавая и соленая, как камбала. Петя и Толик спешно надували лодку ножным насосом, похожим на половинку резинового мяча.
Толик перевез меня первого и умчался обратно за вещами. Я раскатал сапоги и, далеко зайдя в воду, встречал его метрах в тридцати от берега, брал рюкзаки и тащил на сухое место, чтобы дело шло быстрее. Когда он привез мой рюкзак, я насилу забросил его на высокий берег – устали руки. Я покурил, пожевал, в подражание Алику, корень – не помогло. Дрожат. Снять ребят не смог – прыгал в руках фотоаппарат. Мы подсушили лодку, упихали в рюкзак Толику и пошли. Я никому не говорил о том, что выдохся, но вдруг понял, что нам осталось пройти не десять и не пятнадцать километров, которым я по глупости все еще вел учет, а весь путь от начала до конца, как бы долог он ни оказался, – путь до спасения. То есть до балка геологов. Это требование тела, столь же категоричное, как сигналы об усталости – биение сердца в горле, в голове, собственное истаивание, превращение тела в мокрый обмылок… Уставшее тело требует жизни, жизни во что бы то ни стало. Полноценного отдыха. Еды. Сна.
Время ушло, его место опять заняла боль в плечах и в спине. Наверное, было часов семь или восемь. Казалось, не стало темнее. Но когда Алик поймал у воды одинокого гусенка и стал за пазухой греть его, жалея оставшегося без родителей малыша, я все-таки их сфотографировал: на снимке видно, что на остров опустились уже глубокие сумерки. Тусклый свет скрадывает цвета, все ушло в охристо-умбристые тона, которыми прописан бывает фон в иконах аскетического северного письма…
А пространство и не думало выпускать нас: вновь холодным тугим течением перерезала путь протока, которую можно было, без сомнения, переплюнуть, но нельзя ни перепрыгнуть, ни перейти в сапогах с рюкзаком на плечах. Алик и Толик принимаются искать бревно подходящей длины, чтобы перебросить с берега на берег. У меня ощущение, что мы попусту теряем время: любое бревно будет хоть на полметра, да короче, чем нужно.
– Надо надуть лодку…
Алик и Толик слышат, но еще некоторое время слоняются по берегу, делая вид, что подходящее бревно им удастся найти. Кажется, нами овладевает угрюмая апатия и тоскливое оцепенение – злые духи этого места…
Мы забрались в самый конец Промойной губы, где сам черт не разберет, где кончается отливная мель и начинается настоящий берег, где топко, а где твердо и где, собственно, конец всем этим разметавшимся в разные стороны рукавам ее, превращающим в лабиринт эти мрачные дюны? Вот сейчас мы переправимся через эту протоку и окажемся… Где? Неведомо. Хотя видно далеко: плоскость, темные песчаные гребни с хохолками травы. Здесь где-то должна быть речка Первая. Ее не видно. Ну а дальше, теоретически, Кошка, плечо Кошки, где она прирастает к острову, и то самое озеро, о котором потом надо сказать и которое нужно обойти, оставив по правую руку, и там уже совсем близко цель – домик, который вроде бы не совсем еще развалился. А значит, нары, печка. На худой конец, хоть крыша над головой…
Словно очнувшись, Алик наконец вздрагивает и начинает доставать лодку из рюкзака. Медлить нельзя, брат, это точно, больно уж скверное это место, и запах его, запах сырой глины, не по нраву мне. Здесь глина не та податливая, размятая человеческими руками плоть, которую гончар облекает в привычные формы, запекая их потом в пламени солнца или печи, здесь глина – стихия. В ней сохраняется вечный холод. И пахнет она смертью. Глиной пахнет смерть двух гусят, застигнутых поморником на сизой каолиновой отмели. Расклевана только голова: выдолблен мозг, выдраны глаза. Тепло ушло… Тела остыли…
Поморник медленно парит над желтыми водами залива, отражающими тускнеющий золотой свет неба. По ту сторону желтых вод, под остывающим небом в километре от нас тянется, закрывая собой горизонт, черная полоса: Кошка. Совсем близко уже. Иногда начинает казаться, что мы слышим звуки прибоя…
Переправляемся. Помимо рюкзаков, с Аликом тащим надутую лодку. Черт бы взял эту Первую, где она? Ведь лодка, хоть сложенная, хоть надутая, а свой пуд весит! Вижу свои сапоги, ступающие по сочащейся водой земле, слышу дыхание свое и Алика, похожее на дыхание двух усталых животных. Первая: канава или ров, заполненный водой, вот на что она похожа. Мертвая река, мертвые берега, серая глина. Садясь с рюкзаком в лодку, чуть не опрокинулся в воду: от усталости все движения человека делаются неловкими, а я давно уже прошел все стадии вчерашнего «не могу».
На мокрой гусиной лайде, возвышающейся над уровнем воды едва сантиметров на сорок, сбрасываем рюкзаки. Сил больше нет. «Пространство сделает тебя человеком…» Ну-ну. Петька поднимается и, как безумный, бредет куда-то. Без цели. Просто – идет без рюкзака. Навстречу ему с моря встает туман…
Одиннадцать вечера.
И все-таки мы насобирали дров на этой похожей на дно озера равнине, затянувшейся туманом, вскипятили чай, сделав его крепким и сладким, как вино, и обжигающим этим напитком пропихнули внутрь по бутерброду с холодной тушенкой, ибо нам нужно было тепло. Жир, сахар – любое калорийное топливо. Согревшись, надели рюкзаки. Как за руки, подняли за весла лодку и двинулись в туман, не веря, что вырвались уже из лабиринта пульсирующего, как что-то жидкое-живое, моря, речек и просто болот и луж.
Но скоро – и все чаще – стали нам попадаться, мешая идти, обкатанные морем бревна. И наконец открылась взорам гигантская песчаная коса, заваленная выброшенным на берег лесом и мусором. Кошка. Она уходила в бесконечность за нашими спинами и впереди открывалась бесконечностью же замытых песком, валяющихся на песке, схлестнутых крест-накрест или набросанных друг на друга в шесть или в семь ярусов бревен, средь которых брели мы в тумане, как меж каких-то немыслимых бастионов…
Я уже не способен был ни думать, ни чувствовать, но все же слабое тепло, подобное тихому смеху, затрепетало во мне от того, что безумный наш план добираться до западного берега по Кошке был отвергнут и нам не пришлось стать его жертвами, влачась по этой пронизанной морским ветром, заваленной мусором безжизненной пустыне.
В два часа ночи песок под ногами кончился, пошла тундра, и тут же обнаружился во мху вездеходный след. Через считаные, как казалось, минуты след вывел нас к балку – домику, похожему на снятый с колес вагон. Выстроен был он уже довольно давно первыми геологами-изыскателями, а поскольку нефть открылась в конце концов только на востоке острова, домик стоял, заброшенный людьми. Вокруг валялось с полсотни ржавых бочек, гусеничные траки да звенья бура, одно из которых, как гигантский штопор, было кем-то вонжено в землю.
Стекло в окне домишки оказалось вдребезги разбитым[12], на столе и на нарах, поверх черной, спекшейся грязи склизко взялась плесень, на полу валялся мокрый, заплесневелый матрас. Надо отдать должное нашим проводникам: ни на миг не поддавшись чувству разочарования, они тут же разыскали два зеленоватых листа стекла, которыми снова закрыли окно, после чего мы принялись мести и скрести прогнившее нутро домишки, пока не привели его в божеский вид, выскоблив всю грязь. А потом, раскатав на нарах свои шкуры и затопив печь, стащили с онемевших ног ненавистные сапоги, сварили кофе и… проболтали до четырех часов утра.
Я должен был все-таки сказать про озеро. Конечно, приняв во внимание все, что случилось с нами в этот день, а также усталость как таковую, меркнущий свет, сырость, туман, странные звуки с моря, запах глины, зловещих поморников, дюны, лабиринт и золото неба, – легко понять, почему мы не обратили должного внимания на озеро, которое обошли, как и следовало сделать, оставив по правую руку. Увы! Нам следовало, конечно, хотя бы на минуту замедлить свой понурый шаг и вглядеться в туманное зеркало вод – ибо это озеро без названия, мимо которого мы прошествовали молча, как призраки, несущие резиновую лодку, и есть то самое «Озеро Саксонца», которое сто лет назад нарек так невольный вдохновитель нашего похода – шотландец Обин Тревор-Бетти.
По глотку крепчайшего и сладчайшего кофе за Тревора-Бетти!
По глубочайшей затяжке наилучшей из всех сигарет – той, что курится на отдыхе после целого дня пути!
Он был первым ученым и первым европейцем, кто пересек Колгуев с севера на юг, три месяца прожив на острове и подружившись со всеми его тогдашними обитателями. Он был, вероятно, романтиком, этот действительный член Королевского географического общества, Зоологического общества и Британского союза орнитологов, раз выбрал себе для исследования сию «унылую», «пустынную» и «ледяную» страну (все это эпитеты переводчика из предисловия к русскому изданию книги). Или, напротив, честолюбцем, воспользовавшимся сравнительно простым случаем войти в ряды арктических исследователей? Боюсь, что, взявшись судить об этом сегодня, мы рискуем соскользнуть в ужасающую банальность. Девятнадцатый век, совсем недавно еще такой близкий, такой знакомый, такой родной, вдруг стремительно отдалился от нас. Может быть, потому, действительно, что порвались наши родственные связи с ним. И скоро, со смертью последних стариков, узы, связывающие нас с тем временем, порвутся окончательно – и тогда он станет таким же далеким и непонятным, как и все прочие века, в которых мы перестаем узнавать себя и не видим созвучия своему пониманию жизни. А посему поостережемся судить о том близком-далеком времени, память о котором необъяснимо живет в бесконечных литературных и телевизионных сериалах нашей фельетонной эпохи и лишь иногда, в какой-нибудь мальчишеской мечте, оживает, как надежда, как отблеск солнца на верхушках мачт парусных кораблей в Глазго…
Это время было исполнено величия и сознания собственного величия. Вера в прогресс была безоговорочна, как прежде вера в Бога. Символом этой веры был Храм Науки (скорее, впрочем, напоминающий гигантский музей или огромную библиотеку). Что немудрено: он только-только еще был довершен по грандиозному проекту Просвещения, согласно которому мир есть Энциклопедия. В некоторых залах еще свежо пахло пустотой, которую надлежало заполнить… В стенах Храма не появилось еще ни одной трещины…
Казалось, работа здесь только начинается, тогда как, по сути она была уже завершена. Идеи сродни деревьям: если на ветках налились плоды, значит, дело близится к осени. Но человечество еще не устало восхищаться диковинами, приносимыми в Храм. Оно стремилось к предельной точности, к предельной ясности во всем. В устройстве человека. Машины. Мира. Бога.
Все было подвергнуто описанию: XIX век породил гигантскую толщу литературы о путешествиях. Атласы географические и ботанические, дневники, отчеты об экспедициях с подробным описанием геологии, флоры, фауны и обычаев населяющих открытые местности людей. Девятнадцатый век подвел своеобразный итог многовековой работе по переводу всех знаний о мире на язык европейской науки: появились глобальные философские и естественно-научные системы. Ламарк, Дарвин, Спенсер, Конт – ими упивались, как словом, вносящим последнюю ясность, которое делало мир окончательно понятным…
Теперь, когда мир так хорошо изучен, что пустующих залов в Храме Науки уже не осталось; так изучен, что наполовину мертв и хранит память о былом живом в десятках и сотнях миллионов страниц – утративших прежний жар, остывших… Мертвых? Мы вынуждены иначе смотреть на величественную громаду Храма, воздвигнутого еще так недавно, на редких посетителей, слоняющихся по залам, на растрескавшиеся стены, потеки на потолке, на сбитые во время войн с крыши фигуры Разума и Прогресса, прежде простиравшие над миром свои руки; на нищего у врат и пьяного у ограды… Мы что-то пытаемся понять… Понимаем… Нет, не можем…
Должно быть, ничего страшного не случилось. Просто еще одна эпоха все-таки подходит к концу. Тревор-Бетти, конечно, всецело еще принадлежал ей: он, запоздалый первооткрыватель мира, мечтавший совершить свое путешествие и написать о нем свою книгу.
Арктика отнюдь не была уже белым пятном. Норвежцы регулярно промышляли моржей и белых медведей на севере Новой Земли, покуда русские занимались ее югом; во время промыслового рейса, собственно, Эллинг Карлсен и обнаружил в Ледяной гавани странный заброшенный дом, внутри забитый снегом, разрыв который промышленники увидели старинные часы… алебарды… мушкеты… Часы простояли почти 275 лет: дом оказался зимовьем Баренца.
Вслед за Карлсеном, в 1876-м, место зимовки последней голландской экспедиции в Китай обследовал английский спортсмен Гардинер, движимый жгучим археологическим интересом дилетанта. Но если Новая Земля – ключ к восточной Арктике – неизменно притягивала к себе и промышленников, и исследователей, то Колгуев и в конце XIX столетия (для европейцев, по крайней мере) оставался столь же малопонятным географическим объектом, как и в XVI веке, когда «Меркурий», корабль Баренца, пролетел мимо него, не замедлив даже хода. Поэтому экспедиция Тревора-Бетти отнюдь не была прогулкой по экзотическим местам. Собственно говоря, только стечение многих и совершенно независящих от путешественников обстоятельств позволило им остаться в живых. И притом что книга «Ice bound on Kolguev» была и остается одним из лучших описаний острова, в ней автором заключено еще и чисто авантюрное напряжение. Оказалось, что не в Африке, не в Амазонии, а почти дома, в Европе, хоть и в крайних ее пределах, может быть такое: неизвестный остров, населенный неизвестным народом, говорящим на странном самодийском наречии; полные опасностей приключения двух отважных англичан, их отчаяние, вызванное необъяснимым отсутствием корабля, который должен был забрать их с чуждого берега, невозможность вернуться на родину в канун долгой полярной ночи и, наконец, неожиданное появление двух русских карбасов, сулящих хоть и неверное, как вся русская морская удача, но все-таки вероятное спасение…
В 1897 году книга вышла в русском переводе[13], но, конечно, необходимо взять в руки прекрасное, заключенное в тисненую, голубоватую с золотом обложку более чем четырехсотстраничное английское издание, с картой, иллюстрациями и приложениями (флора, фауна, особенности ненецкого языка), чтобы почувствовать, с чем, собственно, мы имеем дело, каким неизъяснимым ароматом веет от книги и откуда в ней такая смесь авторского достоинства и самолюбования, широкой эрудиции и едва заметного надменства, исследовательского интереса и необоримого духа превосходства, который довлеет надо всем… Добрая старая викторианская Англия, после Ватерлоо не знавшая ничего, кроме побед, Англия-владычица (уже не только морей, но и доброй половины мира), Англия, не желающая отказаться ни от одной из своих прихотей и в равной степени не способная признать ни одну свою ложь, живущая чувством собственной полноценности, – вот где, помимо Колгуева, мы невольно оказываемся, взяв в руки эту книгу.
«…Вот уже два года минуло с тех пор, как я отложил в сторону перо, закончив отчет о продолжительном пребывании на острове Колгуев, который расположен в части Северного Ледовитого океана, известной как море Баренца. Мое пребывание здесь, достаточно благополучное, впрочем, было осложнено тем, что остров оказался скован паковым льдом, который лишил судно возможности подойти к острову. Со мной было два англичанина: один – мой спутник Томас Гиланд; другой – старый верный спаниель по кличке Матрос. Бедный, милый старый Матрос! Перенесся ли он после смерти в иные охотничьи угодья, счастлив ли там – я не знаю…»
Что за чудный стиль, что за чудные времена!
Шотландец Обин Тревор-Бетти был орнитолог, и тем интерес его к Колгуеву вполне объясним. В 1892 году он на английском торговом судне прибыл в Архангельск с целью подробнее разузнать какие-либо сведения о Колгуеве, но это ему, как ни странно, не удалось. «Я обращался к купцам и рыбакам, обращался к соловецким монахам – но без результата. Никто ничего не знал о Колгуеве, но все были согласны в том, что это – скверное место».
Не может быть, чтобы любопытствующего англичанина не обманывали. Мезенские поморы, по крайней мере с середины XIX века, били на Колгуеве гусей по сто тысяч штук в год и соленой гусятиной (из-за небрежности посола слегка отдающею псиной) по баснословно дешевой цене торговали в Архангельске прямо в районе Соломбальских верфей. Можно, конечно, подыскать какую-нибудь рациональную причину (и Тревор-Бетти в своей книге даже указывает ее), по которой «близкий» и «повадливый» остров, куда промысловые ватаги весело собирались отъесться и «раздобриться», вдруг совершенно изгладился из народной памяти, но в столь сложных умозаключениях нет, кажется, надобности…
В конце концов, так ничего толком не узнав о Колгуеве, не добившись даже, есть там люди или нет, а если есть, то постоянно живут или только бывают наездами, молодой орнитолог попал на прием к архангельскому генерал-губернатору. Последний, не без легкого удивления выслушав англичанина, тем не менее предложил ему на будущий год воспользоваться для путешествия на Колгуев губернаторской канонеркой, которая ежегодно осенью ходит на Новую Землю – с тем чтобы на обратном пути в Архангельск та могла забрать его с острова. Посчитав, что время, когда канонерка совершает свой рейс, слишком позднее для наблюдений за птицами, Тревор-Бетти отклоняет это предложение.
Но не отказывается от своих планов.
По возвращении он составляет отчет о Колгуеве и предполагаемом путешествии туда лорду Литтлтону, председателю Британского союза орнитологов. То был настоящий английский джентльмен старой эпохи – отважный, чистосердечный и не лишенный, конечно же, странности (любимым литературным персонажем его, во всяком случае, был благородный идальго из Ла-Манчи, следуя за которым лорд Литтлтон в молодости отправился изучать птиц Испании). С его племянником, Мервином Повисом, Тревор-Бетти был дружен, тем более что тот тоже выражал стремление к путешествию в северные моря. В ту пору старый лорд Литтлтон уже долгое время был болен и не покидал своего дома в Нозернтомпшире, занимаясь изучением окрестных птиц. Но отчет Тревора-Бетти, похоже, взволновал его лучшие чувства.
«Выражаю глубокую признательность вам за присланный мне отчет о Колгуеве. Все это было совершенно ново для меня, и, не будь я ныне немощен и будь я по-прежнему владельцем старого "Светлячка", думаю, пришлось бы мне еще раз пуститься в путь, чтобы посетить сей "благословенный остров птиц"»[14].
Нет сомнения, что, готовя отчет лорду Литтлтону, Тревор-Бетти успел ознакомиться с описанием острова, сделанным профессором Савельевым в 1841 году, и, главное, с очерком С. В. Максимова, составленным из поморских рассказов о Колгуеве, где как раз ему даны характеристики столь лестные, что после них даже слова о «благословенном острове птиц» не кажутся таким уж преувеличением[15]. Но ответ старого лорда отнюдь не был обычной данью вежливости: вскоре он написал племяннику, Мервину Повису, о готовности оплатить половину суммы за фрахт парохода и одновременно начал наводить справки о бывшей своей яхте «Светлячок», специально построенной когда-то для походов на Шпицберген. Но в этих хлопотах вскоре нужда отпала: Мервин арендовал мореходную паровую яхту «Саксонец».
Друг Тревора-Бетти, арендовавший судно, мечтал поплавать и поохотиться в северных морях, но не имел ни малейшего желания разделять с ним невзгоды пребывания собственно на острове, которые легко можно было предугадать, прочитав те же «записки» профессора Савельева. Сетуя на неполноту своих наблюдений, тот оговаривается, что из шестнадцати дней, проведенных им на Колгуеве в 1841 году, десять были совершенно непригодны для каких бы то ни было исследований: «Сильные штормы не позволяли нам даже оставить палатки…» Из этой изначальной разницы устремлений двух друзей и потянулась цепь случайностей, которые пребывание Тревора-Бетти на Колгуеве удлинили до трех месяцев вместо одного и одарили его жизнь настоящим приключением, а Мервина Повиса заставили в конце английского издания книги дать-таки разъяснения в том, как могло получиться, что он вернулся из плавания, бросив на диком заполярном острове двух товарищей? Эти объяснения обстоятельны, как все викторианское, но не объясняют ровным счетом ничего, ибо «Саксонец», современная паровая яхта в пятьдесят регистровых тонн с командой из двенадцати «опытных шотландских китоловов», убоявшись наступающих льдов, ушел от острова 8 августа, а Тревор-Бетти со своим псом и потерявшим всякую надежду товарищем покинул Колгуев 18 сентября на поморской посудине, которая у всякого цивилизованного морехода вызвала бы, вероятно, чувство удивления и ужаса. Карбас представлял собой большую десятиметровую лодку с маленькой каютой на корме, почти плоскодонную, очень широкую, которая, будучи нагружена сотнею бочек соленой оленины, битых гусей и шкур, сидела в воде на шесть футов в глубину. Правил этой посудиной одетый в ненецкую малицу капитан, купец Александр Сумароков, рядом был один его русский помощник, а команду составляли два ненца, Онаска и Тимофей, за которыми признавали провидческий дар и способность читать знаки судьбы…
Увы! Мы забежали в конец истории, не рассказав ее начала, которое, надо сказать, не предвещало ничего подобного. Отправившись 2 июня 1894 года из Пертегда, «Саксонец» уже через десять дней, загрузившись углем в Варде на севере Швеции, взял курс на Колгуев. Еще через три дня, 15 июня, в два часа пополудни на «Саксонце» заметили «низкие туманные облака, очевидно висевшие над какой-нибудь землей. Эта земля не могла быть ничем иным, как островом Колгуев… Матросы, как всегда бывает в таких случаях, уверяли, будто они видят холмы, горы и т. д. Но только всего за шесть часов до высадки на берег мы действительно могли поклясться, что видим землю, хотя и тут она от времени до времени заволакивалась туманом».
Заветный час настал, и Тревор-Бетти увидел наконец «благословенный остров птиц», остров своей мечты!
«…Это был самый бедный и неприветливый берег, какой только вы можете себе вообразить. Конечно, мы и не ожидали встретить деревья под такими широтами, но часто их отсутствие вознаграждается иными красотами – блеском ледников или крепкими бастионами скал, над которыми летают мириадами птицы, как гонимый ветром снег. Здесь не было ничего подобного. Перед нами лежала лишь длинная низкая однообразная линия… Полосы снега, доходившие до ледяной бахромы моря и обнажавшие местами песчаную или глинистую стену, размытую темными потоками, сбегавшими сверху…»
Читая эти строки, пронизанные горечью разочарования, я чувствую почти смущение – настолько хорошо ведомы мне чувства, внушаемые этим унылым пейзажем, настолько знакома сжимающая сердце тоска и саднящее недоумение: вот это и есть то, ради чего мы плыли?!
Я полон сочувствия. Я готов был бы выкрикнуть слова ободрения, не прозвучи они так глупо после того, как Тревор-Бетти за сто лет до нас преступил границу этого обрамленного льдистым кружевом клочка суши, погрузился в него с головой, скрывшись за линией горизонта на бескрайней плоскости, и принес оттуда свое сокровище, свою книгу. В конце концов, выбор у нас невелик. Добыть сокровище из того, что посылает нам судьба – будь то бедная доля дервиша, или внезапная удача, открывающаяся словом «сезам», или гигантский кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море (каковым, по сути, и является Колгуев)… В противном случае не останется ничего, как писать никому не нужные оправдания в Книге Несбывшегося…
Английским путешественникам, несомненно, не повезло: лето 1894-го было как раз одним из тех, когда из Карских Ворот в Баренцево море тяжелым движением океана выбрасывает мощные морские льды. Когда эти громадные зеленоватые льдины садятся на мель у Колгуева, все вокруг сковывает их цепенящий холод. На все лето устанавливается промозглая, холодная погода, и добро, если в глубине острова случится несколько теплых дней – над побережьем так и будут висеть дождь и туман.
В год 1894-й все мелководье вокруг Колгуева замерзло, как пруд, в который погрузили айсберг. Единственное место, где верно можно было бросить якорь и где всегда причаливали к Колгуеву поморы, Становой Шарок (название означает, собственно, проливчик, которым меж мелями можно подойти к острову для стоянки), оказалось из-за льда недосягаемым для «Саксонца». К тому же с востока несло морской лед… Яхта развернулась и пошла на северо-запад вдоль Кошки, огибая остров по ходу часовой стрелки. В очерке Максимова написано было, что удобные якорные стоянки есть в устьях рек Кривой и Гусиной, и, хотя в описании профессора Савельева утверждалось прямо противоположное, путешественникам ничего не оставалось, как выяснить это самим.
Была ночь. Такая же ночь, как та, которой шли мы – с другой стороны Кошки, но в том же направлении, – только немного светлее. «Саксонец» опережает нас на сто лет, один месяц, пятнадцать дней и несколько часов. Когда с него заметили остров, мы, должно быть, заканчивали свой обед; через несколько часов он поравнялся с нами: в этот момент мы как раз искали бревно и не могли видеть яхту, ибо море все еще было скрыто от глаз гигантским, опоясывающим весь горизонт бруствером Кошки. А потом с моря потянул туман, в котором ничего было не разглядеть, да и поздно: корабль ушел дальше на север, к устью Кривой. В одиннадцать вечера, когда мы кипятили чай на мокрой лайде, он уже стал на якорь в полутора милях от берега. Машина застопорена. Сон постепенно одолевает всех, только вахтенный матрос, поеживаясь в бушлате, раскуривает трубку на палубе…
Если бы можно было сверить и свести ко времени одного дня некие часы с парой циферблатов, в одном из которых было бы замкнуто в круг время Тревора-Бетти, а в другом – наше время, то встретиться с ним мы могли бы на следующий день, часов около семи вечера.
Но не встретились. Среди множества этому причин есть и та, что мы совсем не готовились к встрече, и в то время, как англичане степенно двигались по берегу в нашу сторону, мы, вместо того чтобы радушно приветствовать их, безуспешно пытались нагнать пару в щелястой бане брошенной базы геологоразведчиков. Ногам на полу было холодно, попе тепло, голове жарко, но что поделаешь? Я со сладострастием скреб истосковавшееся по теплу, измятое рюкзаком, покрытое соленой коркой тело и совсем позабыл время, когда встреча была единственно возможна. Когда же мы, смыв с себя грязь, счастливые, дымящиеся, высунулись вновь наружу, все уже не произошло: с моря по-прежнему тянул туман, и нам по-прежнему очевиден был лишь дощатый жилой вагончик, совершенно истерзанная людьми и непогодами пристройка к нему да бочки. Двухсотлитровые бочки из-под горючего, разбросанные вокруг этих злосчастных построек, ржавые, мертвые семена отжившего побега нашей цивилизации… Алик походил от бочки к бочке, шевеля их. В одной осталось литров двадцать горючего. Вместе с братом они слили желтое, похожее на мочу топливо в мятое ведро и объявили, что сейчас заведут установленный в предбаннике дизельный движок и у нас будет свет. Возможность включить электричество замечательна сама по себе, даже когда в этом нет никакой необходимости. Но боже мой, какую встречу мы упустили!
На циферблате Тревора-Бетти: 16 июня 1894 года. Утром с «Саксонца» спустили шлюпку для высадки на остров. В ней: Тревор-Бетти со своим псом, Мервин Повис и Томас Гиланд, препаратор птиц. С ними: шкипер и четыре матроса.
Лодку возле устья Кривой вытащили на прибрежный лед. Не спеша экскурсия двинулась на юг, к «Промойному озеру», с любопытством созерцая все необычное. «…Я показал Гиланду груду камней, сложенных, по-видимому, человеческой рукой. Повис нашел два медвежьих черепа и курьезной формы кусок оленьего рога, который, как я впоследствии узнал, был меркой для пороха…» Англичане неотвратимо приближались к месту нашей несостоявшейся встречи. Миновав усеянное бочками (невидимыми для них) пространство, экскурсанты, по всей логике, должны были выйти на плечо Кошки и здесь вскоре наткнуться на озеро, мимо которого мы в полубреду шли ночью (30 июля 1994-го на нашем циферблате). Так и есть! Записано, что в пяти милях к югу от Кривой и в полутора милях от морского берега они «подошли к порядочной величины озеру, которое по краям было покрыто прошлогодней увядшей растительностью». «Это было наше первое открытие, – продолжает Тревор-Бетти, – и мы назвали его "Озером Саксонца"».
К восьми часам вечера они увидели огромное пространство Промойной губы, частью покрытое льдом, частью – черным илом. Можно представить себе, насколько удручающе подействовала на путешественников картина этой безжизненной земли, будто не очнувшейся еще после очередной ледниковой эпохи, но тут в море были замечены надвигающиеся ледяные поля – и все заспешили назад, чтобы увести яхту подальше от опасности.
Было, следовательно, часов около девяти, сэр, и никак не более половины десятого, когда вы с вашей свитой скорым шагом прошли через наш лагерь и стремительно исчезли вдали. Вы были озабочены, я насторожен. Я тоже глядел на море, сидя рядом со своим спутником, Петром Глазовым, и чутко прислушиваясь, не закончится ли взрывом и несчастьем затеянное нашими братьями-проводниками поджигание снаряда типа Marker location marine, найденного ими днем на берегу?
Я употребил все свое влияние, сэр, чтобы запретить им делать это. Но вам, должно быть, хорошо знакома та особого рода глухота, которая в каком-то вопросе может совершенно разделить людей двух разных культур, во всех иных вопросах действующих вполне согласованно? Снаряд с трассирующей начинкой был для островитян развлечением, причем развлечением редкостным, изысканным, а я хотел лишить их этого развлечения. Они сочли себя вправе получить-таки причитающуюся им дозу острых ощущений и бросили снаряд в костер. Понятно ли теперь, какого звука я ждал, сэр, и почему не расслышал ваших шагов где-то в половине десятого? Снаряд не взорвался. Но, так или иначе, озабоченные каждый своими заботами, мы вновь не встретились с вами, сэр, и теперь уже наши пути никогда не пересекутся…
«…Я никогда не прощу себе роковой ошибки…» Бедный Тревор-Бетти! Он убивался из-за упущенной возможности высадки 16 июня, когда столько времени было истрачено на прогулку… В последующие пять дней «Саксонец» то курсировал вдоль западного берега Колгуева, то пытался найти удобное, по описанию, для высадки устье реки Васькиной, то уворачивался от полей тяжелого карского льда… Всем это стало надоедать. Команда, состоявшая из китобоев, промышлявших прежде у берегов Гренландии, питала, по словам Тревора-Бетти, непреодолимое предубеждение против этого унылого места. Мервин Повис, арендатор судна, за пять дней не обнаружив в Колгуеве какого бы то ни было разнообразия, ясно дал понять, что не намерен оставаться здесь неопределенно долго, а хотел бы, пополнив запасы в Варде, отправиться дальше, к Новой Земле, чтобы поохотиться на крупного зверя, которого нет на Колгуеве…
Когда 21 июня «Саксонец» во второй раз подошел к северо-западной оконечности острова, угля на нем оставалось на один обратный переход до Варде. Высадка сделалась в некотором смысле неизбежной. Отправиться на остров с Тревором-Бетти выразил готовность только препаратор птиц Томас Гиланд.
«…Моряки, один за одним, подходили и пожимали нам руки, как людям, приговоренным к смерти…»
Браво, сэр! Я живо представляю себе, как, ныряя в волнах, угрюмо и холодно вздымаемых встречным течением реки Гусиной, ваш вельбот приближается к берегу. Вот уже вытаскивают его на длинную песчаную отмель гребцы, чей удел – покинуть вас. Молчаливо помогают перетаскать на сухое место ваше снаряжение… Прощаются с вами… Оттолкнулись от берега… То исчезая, то вновь появляясь в волнах, уходит обратно к кораблю лодка…
Вы оглядываетесь вокруг, исполненный смутного восторга. Ваше путешествие наконец началось… Упоминать ли, что первое, что обнаружили вы на острове, было гнездо сокола-сапсана?
План, составленный Тревором-Бетти совместно с Повисом (равно как и наше первоначальное намерение двигаться к западному берегу по Кошке), выдает какую-то крайнюю степень наивности в том, каким виделось им, равно как и нам, путешествие по Колгуеву. Высадившись на берег, Тревор-Бетти и Гиланд «должны были устроить лагерную стоянку и затем, оставив все, что не могли нести, отправиться к устью реки Васькиной и постараться найти самоедов. Если бы нам не удалось встретить их, мы должны были направиться к Становому Шарку, где русская канонерка останавливалась в прошлом году… О всякой перемене плана я должен был сообщать в записке и зарыть последнюю в шести футах к северу от креста, который я мог воздвигнуть на доступном для меня месте…» На все это полагался месяц, после чего «Саксонец» должен был забрать исследователей с острова. Самому Тревору-Бетти задача провести месяц на Колгуеве почему-то представлялась «пустяковой».
Между тем несомненно, что если хотя бы одна из директив этого плана в точности исполнилась, если бы, как было предписано, путешественники, зарыв снаряжение, достигли устья Васькиной, то книга «Во льдах и снегах», скорее всего, не была бы написана. План был целиком умозрителен и основывался только на том, что какие-то названия были знакомы им по описаниям лучше других. Найти устье Васькиной, к примеру, Мервин Повис, скорее всего, не смог бы, ибо с моря оно закрыто Кошкой. Течение Васькиной, собственно, и образует тот самый «промой» в Кошке, который делает невозможным беспрепятственное движение по ней пешком. Чтобы найти устье реки, нужно знать про «промой», стать против него на якорь, войти в него на шлюпке и затем около двух километров по узкому руслу, прорезанному в глинистых мелях, добираться до острова. Повис вряд ли додумался бы до этого, поскольку, как и Тревор-Бетти, был убежден, что Промойная губа – это озеро, с морем никак не связанное. Так что, случись исполниться первому пункту плана, друзья, скорее всего, ждали бы друг друга на разных берегах. А между тем переход до Васькиной через весь остров с севера на юг измотал бы Тревора-Бетти и Гиланда совершенно. Если мерить расстояние по карте, здесь напрямик выходит восемьдесят шесть километров. Для того же, кто не знает местности, расстояние смело можно удваивать, ибо ровный, как стол, морской берег Колгуева создает весьма обманчивое представление о его внутреннем устройстве, которое представляет собой настоящий лабиринт, прорезанный водными потоками и весьма запутанный к тому же тремя или четырьмя массивами высоких холмов. Потом оказалось, что Тревор-Бетти и Гиланд за неделю пути, одолев лишь половину нужного расстояния, уже неспособны были продвигаться вперед. По сути, все пункты этого плана были невыполнимы и держались на единственном допущении – что путешественникам все-таки встретятся люди… В том, что эта закравшаяся в план случайность сбылась, англичанам необыкновенно повезло.
Едва высадившись на берег и решив запалить костер, они обнаруживают на бревнах, выброшенных морем на берег, свежие следы топора. Некоторое время спустя слышат выстрелы… Пойдя на звук выстрелов, обнаруживают сначала русский надмогильный крест, потом следы нарт. Люди есть на острове, но пока не появляются…
На следующий день за завтраком англичане наконец видят их: «Несколько человек, которые шли к реке… вдруг остановились и один человек сел на камень, как будто чего-то ждал. Это меня обеспокоило. Туземцы, очевидно, заметили нашу палатку и остановились, полные подозрения и нерешительности… Я пошел в палатку за бутылкой водки и сказал Гиланду, что лучше всего подходить к ним медленно и не брать с собою ружей… Не прошли мы и двадцати метров, как положение фигур стало изменяться. Я поднял подзорную трубу и посмотрел внимательнее. И что, вы думаете, я увидел? Пять больших гусей. То был мираж…»
Остров не остался безучастен к пришельцам. Он сразу попытался заговорить с ними – на своем языке. Он давал понять, что многое из того, к чему они привыкли, здесь не имеет уже цены, в том числе и логика строгих умозаключений. Ведь если глаза способны так обманывать, то…[16]
Тревор-Бетти и Гиланд делают первую поправку к плану, решив следовать не на Васькину, а сразу на Шарок. Побудительные мотивы ясны: Шарок был местом, на котором хотя бы несколько раз за лето доподлинно должны были появиться люди. К тому же Тревору-Бетти представлялось естественным воспользоваться для перехода острова из края в край «возвышенностью, составляющей водораздел между восточным и западным речным бассейном Колгуева».
Слава героям! Этих слов достаточно, чтобы понять, что о предстоящем пути они не имели ни малейшего представления. Да и откуда? Так или иначе, они зарывают часть вещей (в том числе палатку и топор), зарывают в шести футах от могильного креста в консервной банке записку с объяснениями Повису и пускаются в путь.
«…Не мешает, я думаю, привести здесь список вещей, взятых нами с собою, – пишете вы, сэр, и это сущая правда, с этим списком воистину любопытно познакомиться. – Вот он: 80 сухарей в двух жестянках, какао двух сортов, либиховский экстракт[17], мясные консервы, сушеные овощи, сушеные яблоки, изюм, сало, котел с крышкой, 2 десертные ложки и вилки, метилированный спирт, кипятильник, пилюли из подофиллина и хинина, корпия, пластырь, инбирная эссенция, конфекты от кашля, пыжи, перья, спички… Я взял с собою также подзорную трубу, фляжку, карманный микроскоп, ножи, часы, револьвер, деньги, записные книжки, губку, мыло, зубной порошок и щетку. Наконец, мы взяли, конечно, с собой свои ружья и все свои патроны (по 125 патронов на каждого)… В общем, каждый из нас нес до полутора пудов…»
Со своей стороны добавлю, что каждый из нас нес примерно столько же, но ведь у вас, сэр, не было ни лодки, ни палатки, ни даже спальных мешков. У вас не было даже рюкзаков, насколько я осмеливаюсь умозаключить? «…Иной раз я не на шутку мечтал о том, – пишете вы, – что хорошо бы нам было иметь с собой такие корзины, в которых носят рыбу наши шотландские рыба́чки, мы сложили бы в них свои припасы и тогда без всякого затруднения переносили бы их. Но их не было, поэтому ремни и веревки, на которых были привешены наши ноши, резали нам шею и плечи…»
Сейчас трудно даже представить себе путешественников, пустившихся в путь без рюкзаков и экипированных наподобие Тру-ля-ля и Тру-лю-лю, которые, правда в иных целях, вынуждены были привязывать к себе подушки и сковородки. Вот описание Гиланда: «…Резиновые сапоги, парусинные штаны, у пояса на куске веревки болтается котелок. На человеке два сюртука: долгополый охотничий сюртук и поверх него парусинный жакет со множеством карманов различной величины, набитых до последней степени. На нем навешана всякая всячина, в том числе и узелок с платьем, пара громадных охотничьих сапог и т. д.; все увенчивается плоской бархатной шапочкой с ленточкой… Моя одежда нисколько не отличалась от наряда моего товарища…»
Можно ли представить себе на Колгуеве фигуру более нелепую, чем та, которую вы только что описали, сэр?
Решительно невозможно!
Нелепость, именно нелепость – не внешнего вида, так замысла – вот что так роднит нас с вами! Вот что заставляет меня посвящать вам свой поход, который – при всей неопределенности цели и выгоды – ну, не нелеп ли в наш целеустремленный и расчетливый век?
Гиланд с самого начала был испуган Колгуевом, и потом это гнетущее чувство только нарастало, покуда вконец не пригнуло его к земле и он не распростерся на спине, с безучастным видом ожидая смерти…
В первую же ночь он совершенно замерз. Путешественники в своих сюртуках и жакетах спали прямо на земле, и утром Тревор-Бетти обнаружил Гиланда, покрытого инеем, с заледеневшей бородой, с руками, вдетыми, за неимением рукавиц, в запасные носки… На вторую ночь ледяной туман загнал их на верх песчаного плато, где они устраивают для ночлега «гнездо», вырыв себе по яме в песке и насыпав вокруг бруствер для защиты от ветра. «…Выгоднее лежать не спиною, а лицом к ветру, потому что больше всего страдает от холода затылок…»
Сильно сказано, сэр.
Вы не умели развести костер и, следовательно, не могли согреться. Это понятно: в тундре нет дров, и разве что ненец сможет поддерживать огонь кривыми и сырыми веточками карликовой ивы, растущей по ложбинам. На третий день постоянное чувство холода заставило вас внести еще одну поправку в план и повернуть на восток, к морю. «…Плавучий лес, плавучий лес за какую угодно цену, вот что нам нужно было прежде всего…» Лучше не скажешь, сэр, и, конечно, всякое решение, принятое под влиянием сильного чувства – а постоянное чувство холода есть, без сомнения, одно из самых сильных человеческих чувств, – является абсолютно правильным. Особенно когда единственным источником тепла служит спиртовка, а единственным регулярно употребляемым горячим блюдом – какао, сваренное на ее огне.
Я проследил за вашим дневным рационом, сэр. В 4 часа утра – сухарь и винная ягода; в 7 часов – завтрак консервами; в 15:30 обед: «съели по сухарю, вымоченному в либиховском экстракте, и по куску сала, запив это снеговой водой». Десять вечера: «съев по куску сала и по сухарю, мы стали варить себе какао».
Клянусь, мы бы сдохли, если бы шли на таком рационе, сэр.
На четвертый день пути у Гиланда началась лихорадка. Ночью во сне он клацает зубами. «…Я набросил на него свой тонкий сюртук – единственную вещь, которую я мог пожертвовать, – обложил его кругом мхом, а сам пошел прогуляться по холму…»
Колгуев разрастается, сэр, стоит только ступить на него: к этому ни вы, ни я готовы не были. И если бы не наши проводники, тянувшие нас за собой, как упряжка оленей, нам, даже и с хорошей картой, ни за что бы не преодолеть эти растягивающиеся, как резина, расстояния…
На пятый день путешественники, позавтракав, неожиданно увидели горы, встававшие прямо у них на пути: «…Горы эти, казалось, достигали высоты до 1000 футов. Но мы давно уже научились в этой стране не доверять свидетельству наших чувств…» Один за другим все пункты плана лопаются, уступая изменчивой логике сна или миража: удобный путь по «плоскогорьям» оказывается совершенно невозможным, так как плато «изрыты непроходимыми оврагами», забитыми снегом, под которым к тому же таится талая вода. В конце июня наступает весна, реки вспучиваются, делаясь непреодолимыми, пес проваливается в кашу из раскляклого снега и насилу выбирается назад… Вокруг стоит неумолчный птичий гомон, полно дичи, но что толку – не изжаришь же гуся на спиртовке? Вечером пятого дня Тревору-Бетти впервые удается разжечь костер, при помощи спирта запалив кучу мха, и прямо в перьях запечь в ней куропатку. Но уже наутро последняя капля спирта израсходована на приготовление завтрака…
Спасение приходит неожиданно, как гибель: тем же утром в подзорную трубу путешественники замечают «настоящий самоедский чум». Идут к нему целый день, потеряв чум из виду и начиная подозревать, что остров снова сыграл с ними злую шутку, поманив очередным миражом, но к ночи вдруг оказываются посреди большого стада оленей и понимают, что люди близко. Но определить, в какой стороне, уже совершенно невозможно после многочасовой ходьбы по холмам и оврагам. Обессиленные, они опустились на землю.
И в этот момент что-то вроде преображения случилось с Тревором-Бетти: во всяком случае, он перестал быть цивилизованным европейцем XIX столетия и словно в глубокую воду соскользнул в ясновидение, свойственное, должно быть, его давним предкам-кельтам: «Я… закрыл глаза и стал думать. Через момент я как бы увидел чум и так ясно, что знал теперь, как к нему идти… Направление было почти противоположным тому, где, как мы раньше предполагали, находится чум».
Действительно: в густом тумане в три часа ночи они безошибочно вышли прямо к стойбищу.
Появившихся из чума ненцев Тревор-Бетти поприветствовал заученной на русском языке фразой, прозвучавшей с сильным акцентом: «Как поживаете?»
– Как поживаете? – раздалось ответное приветствие «на еще более скверном русском языке, чем мой».
Здесь, сэр, мне необходимо остановиться, прервать цитирование вашей книги и отослать всех заинтересовавшихся непосредственно к ней. Должен добавить, сэр, что труды ваши не пропали втуне. И дело даже не в том, что книга ваша попала в гигантскую Библиотеку Храма, но в том, что она не затерялась в этом тяжком, как толщи осадочных пород, собрании страниц. Раз в несколько лет обязательно откуда-нибудь на книгу приходит запрос, и она извлекается из сумрака архивного хранения на белый свет и вновь оживает, прочитываемая человеком. Обойти ее нельзя, занимаясь Колгуевом. Читал книгу и я, чтобы в своих наблюдениях настоящего иметь возможность разглядеть проросшие семена прошлого – того прошлого, свидетелем которого были вы, – и тем самым продолжить непрерывность острова во времени. И вполне может статься, что и вы, и я в разное время и на разных языках пишем тем не менее одну книгу – книгу Колгуева. Если это так, то нам, возможно, следует отказаться от авторства или привлечь в соавторы всех, кто когда-либо писал об острове. И тогда в книгу потребуется включить не только описания Савельева и Максимова, не только книги и картины Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко, но и лапидарные заметки проплывавшего в 1824 году мимо острова адмирала Литке, и отчеты подштурмана Бережных 1826 года, и вообще всякие, даже самые краткие упоминания об острове в судовых журналах капитанов XVI века, в метеосводках и приказах времен Второй мировой войны, – короче, все, что так или иначе подшивается к делу острова в грандиозных архивах человечества. Мы станем свидетелями того, как наше произведение разрастается до невероятных размеров, мы увидим чудовищную, порождающую самое себя книгу, ветвящуюся, как лабиринт, угодив в который здесь, на острове, запросто можно оказаться в ином времени и в ином месте, где будет вполне уместен разговор о Дон Кихоте Ламанчском или о рейдах фашистского крейсера «Адмирал Шеер» в Баренцевом море, о русском расколе и о британской falconry, и вообще о чем угодно – вот что удивительнее всего, сэр.
Конечно, это проблема нашего уже времени. И нет сомнения, что образ культуры, как исполинской Библиотеки, содержащей все книги, которые были, есть и будут написаны (Борхес), еще не довлел над вами и вам не приходилось терзаться мыслью о том, стоит ли преумножать слова в этом мире, коль скоро они уже никого не способны ни растрогать, ни убедить, потеряв былой смысл и былое величие? Сколь счастлив писатель XIX столетия! Он с полным правом считал себя деятелем прогресса, и эта наивная вера спасала его. Поистине бесценны многие ваши свидетельства, сэр, причем, возможно, те, которые вам тогда казались второстепенными.
Скажем, о кольцах из белого металла, которые носили в старину ненецкие женщины, – одно всплывет в конце нашего повествования и бросит отблеск свой на лицо безумной и несчастной женщины, позволив различить в ее исказившихся чертах следы былой красоты и человеческого совершенства. Или о медных бусах, которые ненецкие девушки повязывали на лоб, вплетая затем в косы и по спине опуская до талии: в точности так, как делает у своих кукол мастер Филипп Ардеев к недоумению тех, кто привык, что бусы должны свешиваться с шеи на грудь. Или о двух чайных чашках с норвежского судна, потерпевшего крушение у Колгуева, которые нас выведут на рассказ про старое ружье (не ваше маленькое складное ружье, сэр, а огромное норвежское громобойное ружье), обнаружив которое мы, однако, найдем – что бы вы думали? – вашу, сэр, подзорную трубу. Она долго служила внуку того человека, который в свое время поразил вас своим величием: «…это был красивый старик с длинной седой бородою, похожий на изображение Моисея…» Лишь недавно труба потеряла одно свое колено и стала непригодной для пользования – и все же она существует. Хотя история о том, как попала она с острова на материк, в Нарьян-Мар, требует отдельного рассказа.
Нам не избежать его, но прежде скажу, и вам, полагаю, уже не покажется это странным, что Иван, хозяин чума, у которого вы прожили три месяца сто лет тому назад, – это прапрадед наших проводников, Алика и Толика.
Книга ваша им не знакома, но никогда мне не забыть, как мы сидели за чаем на кухне гостиницы в Бугрино и их отец, «старый» Григорий Иванович Ардеев, покуривая и с удовольствием перебирая в памяти события равно близкого и далекого прошлого – так, будто всем им он сам был свидетелем, – вдруг сказал:
– А еще в нашем чуме англичаны жили…
Я насторожился, ибо сразу понял, что ни о ком, кроме вас, в этих краях речь идти не может. Сказанное не противоречило известному мне: Иван по кличке Пурпэй, «Ржавый», владел оленьими пастбищами в низовьях Песчанки, куда вы, по вашим же словам, и вышли. Но мне хотелось более ясного подтверждения собственной догадки.
Я спросил, сколько их, то есть вас, было.
– Два англичана.
– А собака при них была?
По совести сказать, я не ожидал получить ответ на этот вопрос, сэр, но в тундре книг читают мало, поэтому память у людей хорошая и то, что произошло сто лет назад, помнится ясно, как будто случилось в прошлом году.
– Собака была.
Может быть, сэр, ваш любимый спаниель Матрос в своем собачьем раю охотится за утками обок с псами старого Ивана – Ниаррвеем, Хвилькой, Паско, Мандалуком и Серко, «похожим на большого волка»?
Думали ли вы, сэр, что вас и вашего пса здесь, на Колгуеве, будут помнить люди, никогда не читавшие вашей книги, не знающие о ней? Мы создали культуру, символами которой стали зеркальный лабиринт и вавилонская библиотека, бесконечная игра отражений, из которой нет выхода. Это плен времени, накапливающегося тысячелетиями. Но живая человеческая память течет из прошлого в настоящее свободно. И в том, что вас помнят, есть какая-то высокая признательность, сэр…
В свою очередь странным образом плененный пустынной землей Колгуева и людьми, которые стали его спасителями, Тревор-Бетти английское издание своей книги предварил стихотворным посвящением (отсутствующим в русском переводе), в котором, сообразное времени, выражено несколько сентиментальное признание в любви[18]. В книге о ненцах говорится с несомненной симпатией, вполне объяснимой и нисколько бы не удивительной, если бы она не противоречила так явно суждениям крупных научных авторитетов своего века: «…Почему Норденшельд считает самоедов самой низшей из арктических монгольских рас? Почему Карлейль как на пример безнадежного варварства указывает на бедных самоедов?» Вы утверждаете вещь почти кощунственную и неприемлемую для самодовольства белой расы – а именно то, что среди самоедов чувствовали себя «как у себя на родине, среди какой-нибудь крестьянской семьи…»
Это поистине честное признание, сэр.
Ваше путешествие близится к концу и, словно кадры кино, неизбежно увлекающие нас к неизвестному еще финалу, мелькают последние картины… Ваше томительное ожидание «Саксонца» на Шарке, среди амбаров с ворванью. Гиланд, жалующийся на боли в спине, все глубже уходящий в себя, все более безучастный к происходящему… Ваши попытки при помощи молотка, привязанного к веревке, с лодки промерить фарватер, по которому мог бы привести к вам свой паровой ковчег спасения Мервин Повис. Канонада льда за ближними Кошками, знаменующая тщету ваших усилий: судно не сможет подойти к острову… Отчаяние…
Нет, смирение: «…вы чувствуете себя прекрасно, вы – как бы достигли своей Баратарии. Вы лежите на спине во мху, подставив лицо навстречу морскому ветру, и воображаете себя даже не Санчо Пансо, а Просперо, напрягшим все свои мускулы. Ваш остров может быть осажден легионами существ, наполовину викингов, наполовину чудовищ; но как бы яростна ни была осада, пушки никогда не замолкнут. К вашим ногам слетает сокол, готовясь рассказать о битве, которую он наблюдал с вышины; блестящекрылые нырки разносят ваши распоряжения, а большеглазые тюлени служат вам лазутчиками…»
Поиски щавеля. Охота на гусей. И наконец, появление счастливого пьяного Ивана на нартах, без конца повторяющего: «Мой русский приехал, мой русский приехал». Вновь – Шарок, карбас, испещренный шрамами в битвах со льдами. Купец Александр Сумароков: «красивый, загорелый, чернобородый человек с ясными, проницательными глазами и манерами, указывающими на полное самообладание». Брат его Алексей, вскоре приставший к острову на втором карбасе. Странная свита, с которой скитались братья по ледовитым морям, чуть не целиком состоящая из полубезумных и бесстрашных ясновидцев; свита, которой позавидовал бы сам капитан Ахав, не будь он к тому времени уже растерзан белоснежным китом, известным китобоям под именем Моби Дика…
Осенний шторм. Попутный ветер. Мы провожаем взглядом два паруса, исчезающие в серой морской дали, – и возвращаемся, наконец, в наше настоящее.