Дурацкий остров как топос абсолютного знания. – Сцена спасения как симптом. – Бодрийяр о современном капитализме как о «конце игры». – Обаранивание как субъективация. – Коммунизм в опасности, или Тревога Незнайки.
Кульминационной сценой не только последней части, но всего цикла о Незнайке, является, конечно же, описание «Дурацкого острова». Это так хотя бы уже потому, что субъективная сущность Незнайки здесь как бы объективируется: всё на этом острове будто специально создано для того, чтобы отражать существо «незнания». Однако хочется надеяться, что из предыдущего анализа ясно: это отражение имеет природу радикального идеологического искажения – на деле-то непрерывно монтируемые на Дурацком острове аттракционы демонстрируют лишь поощряемое «знанием» обыденное представление о незнании как очевидной «дури». Носов ведь неслучайно рассказывает, что на Луне издаются специальные «газеты для дураков», пользующиеся, как ни странно, большой популярностью – просто покупающие их коротышки приговаривают «интересно узнать, о чем там для дураков пишут?» [5, c. 295] (прекрасный пример того, что Славой Жижек назвал идеологическим «фетишистским отрицанием»: «я, конечно, в это не верю, но все же что-то в этом есть…»: сам-то я не глуп, за меня делает глупости газета). И именно поэтому, диалектически, Дурацкий остров выступает как место, где незнание (как действенная сила, как феномен) перестает быть возможным – субъект окружен только однозначными, позитивными, с ходу прочитываемыми «сущностями», забирающими все его время и без остатка растворяющими его в себе.
Таким образом, попадание Незнайки на Дурацкий остров совершенно закономерно, но – исходя из законов именно диалектической логики: позиция «абсолютного знания» достигается в итоге исключительно в форме единства радикальнейших противоположностей – «ученого незнания», воплощаемого Незнайкой, и, скажем так, «знаемой дури», персонификацией которой выступает – ну, кто бы вы думали? – Разумеется, Знайка собственной персоной! В доказательство вот вам сцена «спасения» им Незнайки:
Незнайка и Козлик, взявшись за руки, бросились бежать к пристани. Не успели они подняться по лесенке, как увидели, что с корабля сходят по трапу Знайка, доктор Пилюлькин, Винтик, Шпунтик, Пончик (уже «спасенный» раньше. – А. П.) и несколько незнакомых лунатиков. От волнения сердце бешено заколотилось у Незнайки в груди, и он остановился, не смея ступить дальше ни шагу, только пробормотал:
– Кажется, мне сейчас распеканция будет!
Знайка в сопровождении остальных коротышек подошел к Незнайке.
– Ну, здравствуй, – сказал он, протягивая руку.
– А вы что же, голубчики, не могли прилететь раньше? – сказал Незнайка, даже не ответив на приветствие Знайки. – Мы тут их ждали, ждали, чуть не превратились в баранов, а им хоть бы что! Тоже спасители называются!
– Я с тобой, дураком, и разговаривать после этого не хочу! – сердито ответил Знайка.
– Ты бы лучше сказал спасибо, что хоть теперь прилетели, – сказал доктор Пилюлькин. – Как ты себя чувствуешь?» [5, c. 505].
Носов великолепно показывает, как совмещаются друг с другом два плана: во-первых, идеологически корректное («единственно верное») прочтение, когда акцент делается на вопиющей неблагодарности Незнайки, к тому же «самого во всем виноватого» (вспомните ту допущенную цензурой версию «Повести о капитане Копейкине», где, согласно авторскому комментарию Гоголя, оказывается «ясно, что он (капитан Копейкин. – А. П.) всему причиною сам и что с ним поступили хорошо» [31, c. 441]); но, во-вторых, имеется и сообщение другого рода, которое должно быть усвоено под формой «первой версии»: любое «своеволие», нарушение диспозиции знания и ослушание его полномочных представителей (технократов, экспертов, администрации и т. п.) чревато «обараниванием». Иначе говоря, каждый «простой коротышка» должен знать, что его человеческое обличье «даровано» ему, на деле же – предоставлено строго на определенных условиях и может быть затребовано назад, вследствие «неисполнения условий договора» (пример такого условия: иметь шляпу как символ лояльности и минимальной состоятельности – о чем Незнайка узнает сразу же по прибытии на Луну). Стоит ли говорить, что сердце Незнайки «бешено колотится», поскольку он искренне рад видеть друзей? Но грубость и нежелание ответить на рукопожатие выражают, конечно, его принципиальное отношение к той инстанции знания-власти, которую его друзья (конечно, каждый по-своему) представляют.
«Дурацкий остров», описанный Носовым, это, конечно же, изображение современного капитализма – в той мере, в какой ему присуща тенденция на уровне видимости преодолевать отчуждение, характерное для его ранних, «классических» фаз. Собственно, здесь вам уже больше не нужны шляпа (знак принадлежности к определенной социальной страте) и труд (негативный, болезненный, страдательный характер деятельности), чтобы производить. Абсолютно гомогенное общество и абсолютно гомогенный характер жизнедеятельности, непосредственное, лишенное какой бы то ни было противоречивости, единство производства и потребления! Концептуальное истолкование (для «взрослых») «Дурацкого острова» можно найти, например, у Жана Бодрийяра:
Вас больше не отрывают грубо от обычной жизни, чтобы бросить во власть машины, – вас встраивают в эту машину вместе с вашим детством, вашими привычками, знакомствами, бессознательными влечениями и даже вместе с вашим нежеланием работать; при любых обстоятельствах вам подыщут подходящее место, персонализированный job – а нет, так назначат пособие по безработице, рассчитанное по вашим личным параметрам; как бы то ни было, вас уже больше не оставят, главное, чтобы каждый являлся окончанием [terminal] целой сети, окончанием ничтожно малым, но все же включенным в сеть, – ни в коем случае не нечленораздельным криком, но языковым элементом [terme], появляющимся на выходе [au terme] всей структурной сети языка. Сама возможность выбирать работу, утопия соразмерного каждому труда означает, что игра окончена, что структура интеграции приняла тотальный характер [16, c. 62–63].
Очевидно, что данная картина пародийно отсылает к знаменитому описанию коммунизма из «Немецкой идеологии» Карла Маркса и Фридриха Энгельса (которое само выглядит пародийно) – как такого общества, где «никто не ограничен исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли», где есть «возможность делать сегодня одно, а завтра – другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, – как моей душе угодно, – не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком» [58, c. 32]. Носов и его Незнайка просто-напросто доводят это описание до его логического конца: «не делая меня охотником, рыбаком, пастухом или критиком – а делая просто бараном[67]!». Обратите внимание, что на Дурацком острове не только едят, спят и развлекаются, но и играют в игры, предполагающие тактическое и стратегическое мышление («шарашки», к примеру) – аналогия с корпоративным менеджментом здесь напрашивается сама собой! Конечно, некоторое время о прошлом «разделении труда» напоминает постепенное разделение коротышек «по интересам»: «Помимо шарашников, – пишет Носов, – здесь были карусельщики, колесисты, чехардисты, киношники, картежники и козлисты» [5, c. 499]. Разница, однако, в том, что это разделение куда более пластичное и специализация носит всецело «добровольный» характер, – именно поэтому нет больше, как говорит Бодрийяр, «нечленораздельных криков», выражающих протест против радикального отчуждения, невольной замкнутости в узком круге деятельности, а есть, напротив, вполне артикулированный «языковой элемент», просто помечающий дигитальное различие между, скажем, «киношником» и «шарашником». Этот «конец игры» (Бодрийяр) или «конец истории» (Кожев) и есть то жуткое, вытесненное (не)знание, которое постигает Незнайка в своих блужданиях по Дурацкому острову; описание Носовым данной сцены заслуживает того, чтобы быть приведенным здесь целиком:
Однажды друзья с утра забрались на карусель и довертелись до того, что Незнайка почувствовал головокружение и свалился на землю. С усилием поднявшись на ноги и пошатываясь точно пьяный, он принялся бродить по апельсиновой роще. Перед глазами у него все было словно в тумане. Через некоторое время он вышел на опушку рощи и увидел вдали плотный деревянный забор, покрашенный голубой краской. Не понимая, как попал сюда, Незнайка остановился и в это время услышал какие-то странные звуки, доносившиеся из-за забора:
– Бэ-э-э! Мэ-э-э!
Решив узнать, какое существо издает эти странные звуки, Незнайка подошел к забору и хотел заглянуть в щель, но это ему не удалось, так как доски забора были пригнаны плотно. Недолго думая он ухватился за верхушки досок руками и залез на забор. Перед его взором открылся зеленый луг, невдалеке тек ручей, а за ним чернел лес. На лугу, сбившись кучей, паслось стадо белых барашков. Два рыжих кудлатых пса стерегли их. Как только какой-нибудь из барашков отбивался от стада, собаки с лаем бросались к нему и загоняли обратно.
У забора, поблизости от Незнайки, словно стог сена возвышалась куча бараньей шерсти. Несколько коротышек сидели на корточках возле кучи и, вооружившись большими ножницами, стригли баранов. Бедные животные спокойно лежали на земле со связанными ногами и не издавали ни звука. Закончив стрижку, один из коротышек развязал барашка и, подхватив под животик рукой, поставил на ноги. Неловко переставляя затекшие от неподвижности ножки, барашек заковылял к стаду. Без своей пышной шубейки он казался чрезвычайно худеньким и до того комичным, что Незнайка, глядя на него, едва удерживался от смеха. Барашек между тем остановился и, повернув голову набок, жалобно заблеял:
– Бэ-э-э!
«Так вот кто здесь кричит!» – сообразил Незнайка.
От этой мысли ему почему-то стало не по себе.
В это время послышался шум мотора, и Незнайка увидел, как к шерстяной куче подкатила грузовая машина. Коротышки оставили стрижку и принялись грузить шерсть в кузов. Шофер высунулся из кабины и, увидев Незнайку, весело замахал рукой. – Эй, а тебе тоже сюда захотелось? – закричал он. – Погоди, скоро и тебя остригут! Ха-ха-ха!
От этого смеха у Незнайки пробежал по спине холодок. Мигом вспомнились ему все рассказы о том, что делается с бедными коротышками на Дурацком острове. Оторопев от испуга, он соскользнул с забора и, не чуя под собой ног, побежал обратно. – Стойте, братцы! – закричал он, подбежав к коротышкам, которые вертелись на карусели.
– Стойте! Надо бежать скорее! [5, c. 501–502].
Без преувеличения, налицо подлинный шедевр в изображении ситуации узнавания («Узнавание же (anagnōrisis), как ясно из названия, есть перемена от незнания к знанию, [а тем самым] или к дружбе, или к вражде [лиц], назначенных к счастью или к несчастью» [12, 1452а 30])! Все начинается, как водится, со случайного события, запускающего механизм раскрутки постепенного самообнаружения истины, благодаря чему герой как бы выпадает из реальности, пребывает некоторое время в странном «междумирьи», в состоянии, которое сродни опьянению или сновидению. При этом, учитывая, что жизнь на Дурацком острове сама во многом выглядит ирреально, все происходящее в дальнейшем предстает то ли как выход из сна, то ли – как сон во сне.
Так, в какой-то момент блуждание вдруг приводит к тому, что герой оказывается у некой черты (голубой забор), из-за которой слышатся «странные звуки», каковые тем не менее однозначно воспринимаются им как призыв (как если бы в этом «Бэ-э-э! Мэ-э-э!» Незнайка узнавал звуки своего собственного тайного имени). Забор плотный, непроницаемый – и в то же время эта плотность лишь подталкивает без особого труда влезть на него и таким образом заполучить прекрасную точку обзора – то есть преграда с одной стороны отчетлива, с другой же совершенно фиктивна. И вот – распахнувшаяся ширь горизонта, дальний план, заполненный вполне идиллическим пейзажем: ручей, луг, лес, мирно пасущееся стадо барашков, два пса, стерегущие стадо – стоп! С одной стороны, псы – это вроде бы знак заботы, но, конечно, в сознании Незнайки они не могут не отослать к первому дню его пребывания на Луне, когда он благодаря Цезарино и Милордику раз и навсегда уяснил себе, что же такое частная собственность (что такое деньги он, как все помнят, узнал сразу же вслед за этим – благодаря полицейской дубинке и тюремному заключению). О собаках было подробно сказано выше – появившись в самом начале истории, они играли роль пролога к истине[68]; теперь же, в эпилоге, надо сказать об охраняемых этими псами барашках – вот они-то и есть сама истина в ее законченной, совершенно конкретной форме (теперь наконец-то «игра закончена», по слову Бодрийяра)!
Конечно, стадо баранов, мирно пасущихся под бдительным контролем кудлатых псов и в самом процессе своей жизни непрерывно производящих и воспроизводящих богатство – это наиболее точный образ современного капитализма: да, безусловно, здесь есть момент «игры в шарашки» – конкуренция, тактика и стратегия, процесс принятия «творческих решений» и вся прочая галиматья от Фридриха фон Хайека до Владислава Иноземцева, служащая эстетическим облагораживанием реальности (как если бы каждому представителю офисного планктона светило однажды стать «крупной рыбой», «акулой бизнеса», оседлать волну конъюнктуры и воспарить в свободном полете, наслаждаясь видом бесконечных барашков на поверхности мирового океана!) – но в целом, в конечном счете, для функционирования системы требуется именно мирно пасущееся стадо, непрерывное разрастание «голой жизни», управляемой заботливой «пастырской властью» (к тому же, кто не помнит, что классический капитализм начался с огораживания, с захвата общинных земель для производства шерсти!)[69]. Какие, к черту, летучие рыбы? «Вы, матушка, верно не выспались»?
Вот почему в следующий момент взгляд Незнайки переключается с дальнего «идиллического» плана на ближний, где эта идиллия мгновенно разрушается, раскалывается на свои абстрактные элементы (как если бы из зала с картинами какого-нибудь реалиста типа Шишкина или Серова вы перешли в зал с полотнами кубистов): да, теперь уже не стадо белых пушистых барашков, а – отдельно лежащая куча бараньей шерсти и отделенный, абстрагированный от нее сам барашек («абстрактный труд» Маркса изображен Носовым абсолютно in concreto, налицо ведь не мысленная, а совершенно «реальная абстракция»!). Что до шерсти, в свою очередь также отделенной от барашка, то она и есть в чистом виде «субстанция» капитализма – совершенно податливая, эластичная материя, никакой политики, одна экономика, то есть рациональное управление жизнью масс![70].
Что же касается услышанных «бэ-э-э!» и «мэ-э-э!», то вот это и есть предел языка, достигая которого, он становится всего-навсего однозначным информационным сообщением (Бодрийяр: «не членораздельный крик, но языковый элемент, появляющийся на выходе всей структурной сети языка»): я жив, со мной все в порядке, готов вернуться в стадо и продолжать производить!
Уместно, кстати, напомнить: Незнайка сам ведь начинал как художник вполне модернистского толка! Здесь же он, впрочем, «едва удерживается от смеха», как если бы приходилось мобилизовать все ресурсы обывательского восприятия для того, чтобы все-таки избежать узнавания себя в этой «абстракции»! Но вот остриженный барашек издает свое жалобное «Бэ-э-э!» снова, и Незнайка просекает, наконец, кто же такой здесь кричит. (Он что, раньше не слышал блеяния овец, что ли? Но Носову, очевидно, требуется показать всю мощь идеологического отвержения, вытеснения знания об истинном положении вещей.)
И, наконец, переход от идентификации объекта к идентификации с объектом и, таким образом, самоидентификации субъекта – теперь уже посредством вполне человеческой речи: «тебя тоже остригут, ха-ха-ха!». Ситуация переворачивается: если только что Незнайка сам готов был хохотать над видом несчастного барашка, теперь он оказывается на его месте сам! А точнее говоря, он (благодаря словам шофера, а еще больше благодаря его смеху) обращается в субъекта всей предшествующей картины: забор, пастбище, собаки, стрижка, шерсть, голый, жалобно блеющий барашек – все это теперь он сам, та форма жизни, которая априори предписана ему в данных конкретных условиях! Или, вернее (различие, абсолютно существенное для нас, на стирание, игнорирование этого различия направлены все силы идеологического аппарата), – то, кем он станет через миг, тот самый миг, в котором сконденсирована вся предшествующая история, миг, который нельзя упустить, миг, в котором живо еще братство коротышек, не успевших превратиться в стадо баранов! Миг, когда, перед лицом катастрофы, вспыхивает возможность спасения, как говорил Вальтер Беньямин… (Очевидно, что этот процесс во многом аналогичен тому, что произошло со Скуперфильдом: и там и здесь герой сталкивается с истиной как изнанкой существующей формы жизни; неслучайно ведь Скуперфильд на какое-то время приобщается к братству «беспорточников», то есть очевидных кандидатов на пополнение населения Дурацкого острова – он узнает себя в них, видит себя таким же, как они, «частичным человеком», а затем, уже после лунной революции, начинает с энтузиазмом трудиться на «собственной» макаронной фабрике).
Каждому, кто искушен в теории Жака Лака-на, очевидно, что Носов как по нотам разыгрывает перед нами действие механизма тревоги – той самой, которая, согласно предложенной «французским Фрейдом» формуле, «объекта не лишена». Какова же логика этого механизма? Прежде всего, говорит Лакан [48, c. 114], происходит «первичная идентификация с зеркальным образом, изначальная ошибка, в которую впадает субъект относительно того, что он, в целом, собой представляет». (Можно понять это так: ошибка в том и состоит, что субъект не может быть представлен исчерпывающим образом, «в целом»). Но далее, в силу отчужденного характера того образа, с которым себя идентифицируют, возникает сбой – субъекту оказывается трудно отличить себя от другого (в самом деле, за что нас, например, любят, что в нас есть такого, чего нет у других, – деньги, ум, красота?). И вот «тогда-то и появляется в качестве посредника между ними общий им обоим объект, предмет соперничества, чей статус связан с понятием принадлежности – он либо мой, либо твой». И верно – тот факт, что Незнайка уселся на забор и стал наслаждаться открывшимся ему зрелищем во всем его диапазоне, от прекрасного до непристойного, отнюдь не гарантировало ему, как вы помните, привилегированного статуса: сам он оказывается тем же бараном, которому кудлатые псы (полиция, менеджмент) лишь до поры до времени позволяют посидеть на заборе (для того, к примеру, чтоб кончали всю эту «устаревшую» болтовню про эксплуатацию, отчуждение и т. п. – вы что, господа, не слышали, что давно уже объявлен «конец идеологии»?). Но Незнайка, слава богу, не без остатка «интерпеллирован», он слетает с забора (будто рыба, срывается с крючка) и подает сигнал бедствия («Стойте, братцы! Надо бежать скорее!», это-то и есть тот самый «нечленораздельный крик», разрыв в сети, о котором говорил Бодрийяр) – так вот: тем, что усадило его на забор, и тем, что его оттуда сорвало, как раз и была тревога.
Тревога, заключает Лакан, возникает ровно тогда, когда в область обмена вступают объекты, которые не имеют с этой областью ничего общего – объекты, которые по определению не могут быть объектами «рыночной котировки», определяться в своем статусе конкуренцией, т. е. это объекты, сущность которых изначально неадекватна товарной форме обращения. Речь идет об объектах, которые «предшествуют формированию мира предметов, подлежащих обмену, обобществляемых» [48, c. 114] (как показал Карл Поланьи, в основе капитализма лежат такие фиктивные товары, как труд, земля и деньги, – фиктивные, поскольку речь идет о реалиях трансцендентального, то есть выходящего за рамки той или иной категории, характера [66, c. 82–91]; заметьте, что каждый из них по-своему способен вызывать тревогу, хотя в редуцированной форме – напротив, является средством от нее).
Кажется, что Лакан испытывает затруднение в выборе терминов: нельзя ведь сказать, что раз в случае указанного рода объектов не должно быть «обобществления», то речь должна идти о какой-то «неотчуждаемой личной собственности» – откуда бы тогда взялась тревога? Поэтому, скорее, этот «парадоксальный» объект (так, кстати, о лакановском «объекте а» говорит Жиль Делез в «Логике смысла») предшествует разделению на «личное» и «обобществленное» (или «подлежащее обмену»), он есть «условие возможности» такого разделения – парадоксальный объект, который в то же самое время есть трансцендентальный субъект! В этом смысле наиболее адекватным определением его сущности будет предложенный Лаканом неологизм «экстимность» – нечто настолько глубоко внутреннее, что для самого «субъекта-собственника» оно предстает как внешнее: нечто, никем не приватизируемое, как основание бытия-собой для каждого – общее-как-ничье[71].
И этот «объект», как наверное, уже догадался читатель, есть не что иное, как коммунизм, о присвоении которого миром капитала (миром производства прибавочной стоимости, обмена, конкуренции) и сигнализирует тревога: «Бэ-э-э! Мэ-э-э!» – звуки, в которые на глазах (точнее, ушах) у Незнайки превращается человеческая речь[72]. Важно, что конституирует ее особую природу именно возможность «нечленораздельного крика», которая как раз и «отстригается» в первую очередь: стадо баранов на том месте, где только что было сообщество, «братство» коротышек… Смех шофера, в свою очередь, подчеркивает: тебя не просто используют в том или ином качестве (и количестве), тобой наслаждаются – целиком и полностью, без остатка, распоряжаясь твоей сущностью (нужна не просто шерсть, как полезное, ценное «благо», нужно и то, что остается в итоге – жалкий барашек; или, словами Маркса: не только твой труд, но и ты сам – как рабочая сила…). Кстати, в русском языке слово «тревога» имеет в корне «три», означая таким образом троекратный крик, предупреждающий об опасности; поэтому неслучайно, что «Бэ-э-э! Мэ-э-э!» Незнайка также слышит именно три раза, причем в третий раз – от своего друга Козлика, когда тот уже не мог больше сопротивляться своему «обараниванию» (кстати, «естественность» данного процесса констатировал Скуперфильд в своей беседе с «беспорточниками»). Отныне никакого «нечленораздельного» желания, никаких «летающих рыб», только «бэ-э-э» и «мэ-э-э», вход и выход, инвестиции и отдача!