Метаморфоз товаров как пример экспансии иного. – Образ скупого у Носова и Гоголя. – Стадия зеркала Скуперфильда. – Товар как руина. – «Беспорточные безработные» как специальность. – Как товарищ Скуперфильд на мгновенье почувствовал себя коммунистом. – Агамбен о «специальном бытии»: пользование vs собственность. – «Вы водку пили?», или Коммунистическое мгновение Гоголя.
Разве не эта экспансия представлена в описанном Марксом «метаморфозе товаров»?
Товарное обращение не только формально, но и по существу отлично от непосредственного обмена продуктами. <…> Ткач несомненно обменял холст на библию, собственный товар – на чужой. Но это явление существует как таковое только для него самого. Продавец библии, предпочитающий горячительный напиток холодной святости, вовсе не думал о том, что на его библию обменивается холст; равным образом ткач совершенно не подозревает, что на его холст обменена пшеница и т. д. Товар лица В замещает товар лица А, но А и В не обмениваются взаимно своими товарами. Фактически может случиться, что А и В покупают взаимно друг у друга, но такое случайное совпадение отнюдь не вытекает из общих условий обращения товаров. С одной стороны, мы видим здесь, как обмен товаров разрывает индивидуальные и локальные границы непосредственного обмена продуктами и развивает обмен веществ человеческого труда. С другой стороны, здесь развивается целый круг общественных связей, которые находятся вне контроля действующих лиц и носят характер отношений, данных от природы. Ткач может продать холст лишь потому, что крестьянин уже продал пшеницу; любитель водки может продать библию лишь потому, что ткач продал холст; винокур может продать свой горячительный напиток лишь потому, что другой продал напиток живота вечного и т. д.
Вследствие этого процесс обращения не заканчивается, как непосредственный обмен продуктами, после того как потребительные стоимости поменялись местами и владельцами. Деньги не исчезают оттого, что они в конце выпадают из ряда метаморфозов данного товара. Они снова и снова осаждаются в тех пунктах процесса обращения, которые очищаются тем или другим товаром. Например, в общем метаморфозе холста: холст – деньги – библия, сначала холст выпадает из обращения, деньги заступают его место, затем библия выпадает из обращения и деньги заступают ее место. Благодаря замещению одного товара другим к рукам третьего лица прилипает денежный товар. Обращение непрерывно источает из себя денежный пот» [57, c. 122–123].
Очевидно, прежде всего, что метафора пота призвана опровергнуть классическую установку буржуазного сознания, выраженного формулой «деньги не пахнут»: пахнут, еще как пахнут – прежде всего это дурной запах нищеты рабочих [68, c. 352–356]. Так, урок политической экономии капитализма, преподанный Козликом Незнайке, заключался в том, что бублик пахнет не только и не столько бубликом («потребительной стоимостью»), сколько деньгами («меновой стоимостью»: трудом, каталажкой, опять трудом, наконец, Дурацким островом – таков «метаморфоз» самого Козлика, а вслед за ним и Незнайки, которого также выдал полиции запах безденежья)… Далее: описанный здесь процесс формирования ткани капиталистического общества в точности совпадает с диалектикой «единого» и «иного», вся проблематичность которой, согласно Николаю Кузанскому, состоит в том именно, что каждое из них, и «единое», и «иное», оказывается чем-то иным – единое это «иное иного», товар это иное, чем деньги, как и наоборот. Дело здесь, очевидно, не просто в том, что всякая определенная вещь определена через отсылку к чему-то иному (как говорит Чужеземец в платоновском «Софисте»: «В каждом виде поэтому есть много бытия и в то же время бесконечное количество небытия» [64, 257a]: яблоко есть не-груша, не-слива, не-зверь, не-человек и т. д.). Скорее, нужно увидеть вот что: в товарной форме неразрывно связаны две стороны – «чувственное» качество (потребительная стоимость) и «сверхчувственное» количество (меновая стоимость). И лишь иллюзорным образом можно наслаждаться чем-то одним – так, как будто оно и есть «не что иное как само не-иное»: иллюзорным, поскольку «иное» никуда не девается, а просто продолжает существовать в каком-то другом месте – вещь продолжает «мечтать» о том, чтобы обратиться в деньги, а деньги – о том, чтобы превратиться в вещь (Козлик мечтает о бублике, но, как заключает булочник, он мечтает о краже, то есть о неоплаченном потреблении). Оба ряда: обмен и потребление, меновая стоимость и стоимость потребительная – неразрывно связаны друг с другом, и в то же самое время не совпадают друг с другом ни в одной точке («товар лица В замещает товар лица А, но А и В не обмениваются взаимно своими товарами»). Поэтому товар, согласно Марксу, это как бы мельчайшая «клетка» капитализма, непрерывно формирующая его ткань как раз в силу внутренне присущего ему противоречия между потребительной стоимостью и стоимостью меновой. Товаром, если угодно, движет желание тотальной капитализации мира, но «абсолютный товар» (или «абсолютное богатство»[62]) это фантазм, как живое, но более не потеющее тело.
Значение же совершённого Незнайкой путешествия на Луну состоит в том, что его результатом стало выведение на свет как раз того самого неиного, не-товарного («солнышко», вопреки закрытости неба!) вида сущего и характерного для него способа бытия – притом происходит это очевидным для самих лунатиков образом, примером чего может послужить хотя бы эволюция лунного миллионера Скуперфильда. К этому персонажу, право, стоит присмотреться повнимательней. Продолжая параллели с Гоголем, следует подчеркнуть не только внешнее подобие, но и внутреннее сродство Скуперфильда с Плюшкиным: у обоих сквозь небывалое скряжничество просвечивает то самое «солнышко» – например, желание дарить. Плюшкин, как известно, хотел подарить Чичикову за проявленное им «беспримерное великодушие» свои часы, хотя потом и передумал, решив оставить их ему по завещанию. А вот, для сравнения, из рассказа Скуперфильда Крабсу:
Вот, не верите? Честное слово! Один раз встретил на улице собачонку. Настолько хорошенький оказался цуцик, что я тут же решил зайти в магазин и купить ему ливерной колбасы, да, к счастью, не оказалось при себе мелких денег, а менять бумажку в десять фертингов не захотелось. Деньги, знаете, такая вещь: пока десятка целенькая – это десятка, а истрать из нее хоть пять сантиков – это уже не десятка. Гм! [5, c. 265].
Скуперфильд, конечно, точно так же противостоит Спрутсу, как Плюшкин – Костанжогло или Муразову из второго тома «Мертвых душ»: последние ведь с легкостью разменяют деньги и накормят цуцика, но ровно в той мере, в какой это будет способствовать их положительному имиджу, пусть даже и только в собственных глазах; они, таким образом, движутся знанием – знанием того, как разбогатеть, как обеспечить себе репутацию и т. п., короче говоря – знанием «иного»; что же до Чичикова, то он, разумеется, также следует за этим знанием, но при этом в его бессознательном живет его собственный «Незнайка», капитан Копейкин, который отклоняет его от выбранного пути, нарушая своим «вставным» характером последовательность «дискурсии» делового предприятия и обеспечивая таким образом «незаконченность» «Мертвых душ». Итак, Скуперфильд на собственном опыте узнает, что «денежный пот» свидетельствует отнюдь не о тепле – когда волею судеб оказывается в лесу, где устраивается на ночлег в дупле дерева:
С наступлением темноты температура понизилась, и Скуперфильда начал пробирать холод. Чувствуя, что мерзнет все больше и больше, Скуперфильд снова обулся, надел на голову цилиндр, поднял воротник пиджака, а сверху положил на себя свою палку и чековую книжку, но от этого ему не стало теплей. До этого случая Скуперфильд слепо верил (как сказал бы Славой Жижек, деньги сами верили за него. – А. П.), что его чековая книжка, с которой он не расставался всю жизнь, способна выручить его из любой беды. На этот раз он на своем личном опыте убедился, что бывают все же случаи, когда ни банковский чек, ни наличные деньги не представляют собой никакой ценности [5, c. 300–301].
Последующая сцена встречи с «беспорточными безработными», которые буквально спасают Скуперфильда, просто замечательна. Вот описание жилища этих бедолаг, на которое натыкается в своих вынужденных странствиях владелец макаронной фабрики:
У самой воды под большой, старой ивой стоял дом не дом, хижина не хижина, а скорее какая-то сказочная избушка. Все ее стены были испещрены какими-то непонятными картинками. На одной картинке был изображен коротышка в клетчатом плаще и с трубкой в зубах. На другой – точно такой же коротышка, и тоже с трубкой, но почему-то перевернутый вверх ногами. Над этим перевернутым коротышкой была чья-то огромная нога в начищенном до яркого блеска ботинке. Рядом была банка с черникой, зеленые стручки гороха, чья-то голова с волосами, покрытыми белой пушистой пеной, чей-то рот с красными, улыбающимися во всю ширину губами и огромными, сверкающими белизной зубами. Затем снова чья-то намыленная голова, но на этот раз лежащая набоку, чашка с дымящимся кофе, еще банка с черникой, огромной величины муха, опять нога… Все это было без всякого смысла и связи, словно какой-то художник рехнулся, а потом вырвался на свободу и решил разукрасить попавшееся ему на пути строение своей сумасшедшей кистью.
И все же не это привело в изумление Скуперфильда. У него захватило дыхание, когда над входом в эту чудную хижину он увидел вывеску, на которой огромными печатными буквами было написано:
МАКАРОННОЕ ЗАВЕДЕНИЕ СКУПЕРФИЛЬДА [5, c. 304–305].
То, что поначалу выглядело простенькой сказкой для маленьких детишек, по ходу дела приобрело характер вполне «недетского» описания поистине катастрофического руинирования как предметного, так и человеческого мира, выдвинув в итоге гипотезу о сумасшествии творца. Но более того, в какой-то момент все описанное, взятое в сумме, выступило еще и собственным портретом того, кто в данный момент разглядывал это «творение» – Скуперфильда! Реакция его оказывается поначалу столь же негативной, как реакция Пилюлькина на портрет, написанный Незнайкой. Авторство, однако, принадлежало теперь толпе полуодетых безработных, ютившихся в этой лачуге (безумие творца оказалось безумием в роли творца – безумием организации жизни в капиталистическом обществе!) – и вот, вместо еще только вчера наверняка озвученной бы Скуперфильдом угрозы «дать им касторку на ночь» (ну, точнее, посадить их всех в каталажку, учитывая лунную специфику), сегодня из его уст доносится жалобное: «Здравствуйте, дорогие друзья, не найдется ли у вас чего-нибудь покушать? Честное слово, целую ночь ничего не ел» [5, c. 307].
Хижина, построенная из ящиков и коробок, некогда предназначенных для всевозможных «потребительских благ», реализует функцию своего рода стадии зеркала, но только это зеркало не осуществляет идентификацию субъекта с отчужденным образом его собственного тела, а наоборот – ставит его идентичность под вопрос, являя в качестве «означаемого» его имени груду обломков товарного мира – чистой «инаковости», лишенной какого-то явленного единства (или, учитывая поправку Кузанца, точнее будет сказать «лишенной неинаковости»). Как и в случае Ван Гога, мы, кажется, лишены знания, что перед нами – картина мира или сам мир; товар представлен здесь как пустая упаковка, как то, что осталось от потребительной стоимости после того как она перестала служить алиби для покинувшей ее стоимости меновой (тело, утратившее способность потеть) – и в то же время в своей предельной отчужденности он, этот только-в-прошлом-своем-бытии-товар, в настоящий момент служит домом тому, кто практически лишен всякой собственности[63]; вот какой ответ получает Скуперфильд на свой вопрос о идентичности и роде занятий обитателей этого дома-портрета:
– Мы, братец, так называемые беспорточные безработные. Слыхал, может быть, существует такая специальность? – ответил тот, который был без рубашки. – Когда-то и мы были не хуже других, а после того, как потеряли работу, опустились, как говорится, на дно. Вся наша беда в том, что у каждого из нас чего-нибудь не хватает. Вот видишь, у меня на теле нет даже рубашки, у этого нет ботинок, этот ходит без шапки. А попробуй покажись в городе без сапог или хотя бы без шапки, тебя сразу схватят фараончики и отправят на Дурацкий остров [5, c. 309–310].
В итоге эти «частичные», утратившие свой «товарный вид» коротышки[64] угощают замерзшего лунного миллионера чаем, про который Скуперфильд узнает, что «он, правда, без чая, но это такой чай без чая» [5, c. 309]; тем не менее кипятка без сахара оказывается вполне достаточно, чтобы согреть не только тело, но и душу капиталиста – если судить по его немедленному желанию угостить картошкой своих новых друзей (можно вспомнить, как когда-то своих сокамерников угощал картошечкой Незнайка!). И вот, как «неиное» мы получаем в любом[65] сущем, вычитая из него всякую о-пределенность (идентичность, персональность, принадлежность к определенному виду и роду), точно также и с чаем – его «неинаковость» можно уловить, лишь вычитая из него «чайность» вслед за не-кофейностью, не-лимонадностью, не-винностью… Но что же остается в итоге, спросите вы? «Ничто» и остается – мгновенно возникшие равенство и братство, коммунизм (к тому же еще и без сахара!).
Но если верно, что «космос не такая вещь, с которой можно шутить», то коммунизму – кроме шуток! – в таком случае в космосе места нет? Да, ему в самом деле не найдется места, если только понимать его как определенное «свойство» некой «субстанции»; и все-таки ему есть место, если речь идет – о самом виде этой «вещи», о «неинаковости» мира. О виде, который более не представляет собой некое «свойство», то есть нечто «чье-то», «собственное». Так, в маленькой заметке, озаглавленной «Специальное бытие», Джорджо Агамбен пишет:
Термин species, что значит «внешний вид», «видимость», «вид», происходит от корня, означающего «смотреть, видеть», и встречается в speculum (зеркало), spectrum (образ, призрак), perspicuus (прозрачный, ясно видимый), speciosus (красивый, показывающий себя), specimen (пример, знак), spectaculum (зрелище). В качестве философского термина species используется для перевода греческого eidos (как genus для перевода genos); отсюда тот смысл, который термин приобретет в науках о природе (виды животных или растений) и в языке торговли, где термин будет означать «товары» (особенно в смысле «пряностей», «специй») и, позднее, деньги (espèces) [7, c. 59].
«Зеркало», «призрак», «знак», «зрелище» в сочетании с «товарами» и «деньгами», казалось бы, не оставляют места для чего-либо, что априори не вписывалось в рамки космоса, капиталистического уже на уровне своей онтологии, – подобно Вергилию Данте, Агамбен словно бы проводит «вид» сквозь ад «Капитала» с его силами присвоения, захвата, идентификации, эксплуатации… И все же – это движение предполагает выход, но ценой, конечно, радикально измененной установки сознания (если угодно, мировоззренческой революции):
Превращение вида в принцип идентичности и классификации есть первородный грех нашей культуры, ее самая непоколебимая установка. Нечто персонализируется – его относят к некоей идентичности – только при условии принесения в жертву особенности. Специальное есть, на самом деле, бытие – лицо, жест, событие, – которое, ни на что не походя, походит на все остальное. Специальное бытие восхитительно, потому что предлагается, прежде всего, в общее пользование, но не может быть объектом частной собственности. Для персонального, напротив, невозможны ни пользование, ни наслаждение, но только собственность и ревность [7, c. 62].
Похоже, что как раз именно все эти термины знания, которыми оперирует отмеченная Агамбеном неизбывная воля к классификации, обеспечивают нашу неспособность мыслить коммунизм как общую собственность самого по себе бытия как-то иначе, нежели в форме персонального идиотизма как способа апроприации коммунального быта (греческое idion, от которого происходит «идиот», имеет значение «собственного» и традиционно противопоставляется «общему», kainon – что и лежит в основе способов классификации сущего). Но, следует повторить, вне этой логики остается само «не-иное» – или, согласно Агамбену, любое, «специальное» бытие (подобно тоскующему по «солнышку» Незнайке):
Фердинанд. Если я тебя правильно понимаю, то можно представить, что неиное существует до всего так, что оно не может не быть во всем том, что оказывается после него, даже если одно из этого противоположно другому.
Николай. Я считаю, что это так [61, c. 193].
Незнайка, конечно, свято следует заветам Гоголя, этого первого русского на Луне, – помните его озабоченность судьбою этого «необыкновенно нежного и непрочного» тела в случае столкновения с Землей? Носов тонко подчеркивает, что и внутри Луны (место, которое тамошние жители, естественно, считают Землею) Незнайка оказывается лунатиком. Трансцендентальный лунатизм, если следовать Гоголю, заключается в желании спасти Луну как место обитания наших носов от «тяжелой» земной материи; будет ли натяжкой заключить, что речь идет об озабоченности судьбою особого рода опыта – опыта, цель которого не «рациональное» извлечение «полезных свойств» предметов, но всегда только с ума сводящее своей неуместной самодостаточностью приобщение к «неинаковости» вещей, в силу которой каждая продуцирует миры, а не располагается где-то в мире, в какой-то его клеточке? Так, «беспорточный безработный» иронично определяется как некая специальность, но если что в этом «специальном бытии» и учреждается, так это сообщество по ту сторону любой «специализации», так что даже миллионер приглашается к чаю.
А вот, например, типичная сценка из вполне себе «лунной» жизни, где водка из «товара особого рода» превращается в универсальный медиум общения (по формуле Агамбена, «походит на все, ни на что не походя»):
– Это, матушка, наш сосед, Иван Федорович Шпонька! – сказал Григорий Григорьевич.
Старушка смотрела пристально на Ивана Федоровича, или, может быть, только казалась смотревшею. Впрочем, это была совершенная доброта. Казалось, она так и хотела спросить Ивана Федоровича: сколько вы на зиму насоливаете огурцов? – Вы водку пили? – спросила старушка. – Вы, матушка, верно, не выспались, – сказал Григорий Григорьевич: – кто ж спрашивает гостя, пил ли он? Вы потчуйте только, а пили ли мы, или нет, это наше дело. Иван Федорович! прошу, золототысячниковой или трохимовской сивушки, какой вы лучше любите? Иван Иванович, а ты что стоишь? – произнес Григорий Григорьевич, оборотившись назад, и Иван Федорович увидел подходившего к водке Ивана Ивановича, в долгополом сюртуке с огромным стоячим воротником, закрывшим весь его затылок, так что голова его сидела в воротнике, как будто в бричке.
Иван Иванович подошел к водке, потер руки, рассмотрел хорошенько рюмку, налил, поднес к свету, вылил разом из рюмки всю водку в рот, но, не проглатывая, пополоскал ею хорошенько во рту, после чего уже проглотил и, закусивши хлебом с солеными опенками, оборотился к Ивану Федоровичу.
– Не с Иваном ли Федоровичем, господином Шпонькою, имею честь говорить? [29, c. 202–203]
Повесть про Шпоньку начинается со слов: «с этой историей случилась история». Так вот, разве процитированная сценка не есть такого рода «необязательная история», которая «чешет против шерсти» историю основную? Ведь финальный сюрреалистический сон Ивана Федоровича, где жена предстает «дурной материей»[66], указывает читателю на распад – а лучше сказать, провал – экономики как действительно «домостроительного» (тело- и душеспасительного) процесса: вместо этого – капитализм, тяжба с соседями об имуществе и т. п. Но в этой сценке все эти люди-редьки буквально порывают со своей тяжестью, на какое-то мгновенье становятся словно невесомыми, приобщаясь к угощению (прямо как Незнайкины рыбы!) – как если бы потребительная стоимость последнего раз и навсегда порвала со стоимостью меновой и из продукта «определенного класса» обрела чисто «специальное бытие»: позволила не пребывать в добрососедстве только лишь по видимости, но – растворила их в самой чистой видимости как сущности истинного добрососедства.
Наверное, такого рода события-встречи порождают затем ритуалы, как машины поминовения невоспроизводимого (того, что способно обитать лишь на Луне). Луна тогда, в своей сущности – это карнавал, где всякая «сценка» работает не на себя или кого-то другого, а на все и вся, при этом по-своему распределяя и перераспределяя роли (оттого и могут там жить одни только «носы»): слова и вещи, имена и отчества, огурцы и опенки, друзья и соседи, дочки и матери – все приглашены на бал к Ее Величеству Рюмке Водки, вокруг которой и кружат в своем немыслимом танце… И закон этой сцены – «ученое незнание», как принцип прозревания «абсолютного максимума» непосредственно через событие этой вот вдруг явленной сущности. Противоположность этому – ад сплошной «инаковости», который Николай Кузанский описывает как «темный хаос пустой возможности», прибавляя: «Мучительность такой жизни превосходит все, что только можно вообразить: ведь это значит жить в смерти, существовать в небытии, мыслить в безмыслии» [60, c. 172].