Незнайка Николая Носова и Простец Николая Кузанского. – Взвесить всё! – Дискурсивное знание и его предел. – Невесомость как знак утопии. – Незнайка и Ван Гог: незнание как исток художественного творения. – «Неиное» как метафизическое имя космоса.
Выше применительно к Незнайке была использована формула Николая Кузанского: ученое незнание (docta ignoratia). Возникает вопрос, насколько это оправданно – во-первых, нет ли здесь омонимии в случае значения понятия «незнания», а во-вторых, насколько о незнании Незнайки можно говорить как об «ученом»?
Для начала, в качестве обоснования неслучайности подобной ассоциации, можно указать на ту оценку, которую дал «деятельности» Незнайки (и примкнувшего к нему Пончика) Знайка – она была названа «идиотской». А ведь у Кузанца есть цикл диалогов, где главное действующее лицо названо «Простецом», то есть попросту говоря – Идиотом.
Обратитесь, например, к диалогу «Простец об опытах с весами» (Idiota de staticis experimentis) – и неминуемо столкнетесь с тем, что иначе как вакханалией научного дискурса и не назовешь: оказывается, что достаточно выбрать какую-нибудь из возможных процедур измерения – такую, например, как взвешивание, – и вот уже теоретически способность измерять оказывается приложимой буквально ко всему! К примеру, взвесить можно не только материальный предмет, но и время – причем не только настоящее, но и будущее (возможно, не все знают, что в начале девяностых многие «научные коммунисты» успешно перестроились в специалистов по «политическому прогнозированию»):
Ритор. Я слышал, по разливу и убыли воды в Ниле египтяне предсказывали характер всего года.
Простец. Нет области, где при внимании нельзя было бы найти сходные признаки, подобно тому как по упитанности рыб и рептилий в начале зимы мы догадываемся, что будут большие и долгие холода, против которых мудрая природа и готовит эти живые существа [60, с. 458].
Описанный выше «ихтиологический эксперимент» Незнайки, таким образом, можно истолковать как критически направленный против рационального использования рыбьего веса – будь то в народнохозяйственных или даже политических целях (чем вполне объясняется гипертрофированная с точки зрения непосвященного разгневанность Знайки). Закономерно возникает вопрос о применении этого метода к взвешиванию также и дел человеческих; однако именно здесь Простец почему-то налагает запрет на такого рода измерения, и это в тот самый момент, когда, казалось бы, сама логика позволяет практиковать предложенный метод без каких-либо ограничений! Более того, этот запрет озвучивается дважды, как если бы нужно было особо подчеркнуть нежелание следовать этому не знающему пределов влечению («воле к знанию»):
Простец. Некоторые люди сообщали новости о положении на родине, косвенно выводя свой ответ на вопросы из хода разговора, который они имели со спрашивающим, как если бы при долгом разговоре происходило внезапное духовное наитие. Если беседа склонялась к печальным вещам, они таким же полагали и исход дела, если к радостным – то радостным. Я сам раньше думал, что по выражению лица, одежде, движению глаз, по выбору слов и их весомости могу, многократно заставляя спрашивающего рассказывать об обстоятельствах какого-то дела, высказать предположение о его исходе; еще точнее, впрочем, – от того, кому непреднамеренно приходит в голову нечто истинное, в ком, по-видимому, говорит какой-то дух предсказания. Но думаю, что в этом предмете ни искусство невозможно, ни уже имеющиеся суждения нельзя сообщать, и мудрый человек не должен заниматься такими вещами (выделено мной. – А. П.).
Ритор. Прекрасно сказано. Святой Августин говорит, что в его время жил один пьяница, который мог читать мысли, разоблачал воров и открывал другие скрытые вещи чудесным образом, хотя сам был легкомыслен и нисколько не умен.
Простец. Я знаю, что часто предсказывал вещи, как дух внушает, и причина оставалась мне полностью неведомой. Наконец, мне стало казаться, что серьезному человеку не пристало говорить без причины, и я с тех пор молчу (выделено мной. – А. П.)» [60, с. 458–459].
Как видите, дискурс «взвешивания» (измерения и предсказания) при всей своей эффективности, правильности, не рассматривается Кузанцем в итоге как истинный. Объяснение этого интересно вдвойне: из самого взвешивания не понятна причина, которая могла бы лежать в основе подобного желания – желания взвесить все! Более того, понятно то, что путем взвешивания мы как раз не проникаем в природу вещей, в их собственную причину – космос теряет собственный смысл, превращаясь пусть во внешне упорядоченное, но внутренне хаотичное (бес-причинное) скопление элементов. Точнее говоря, это неминуемо случилось бы, если бы описанный метод познания (и способ бытия) был единственно возможным. Ниже будет показано, как именно к такому эффекту приводит тотализация товарно-денежной формы общения людей и обращения вещей, что было научно объяснено Марксом и блистательно адаптировано для «младшего и среднего возраста» Носовым («взвесить все!» это, очевидно, императив мировой экономики).
Известно, какова была революция, совершённая Николаем Кузанским в философии и науке. Так, Пиама Гайденко указывает на следующее фундаментальное обстоятельство: «Роль меры, какую у греков играло неделимое (единица), у Кузанца выполняет бесконечное – теперь на него возложена функция быть мерой» [26, с. 34]. Но, поскольку конечное и бесконечное несоизмеримы, любое знание о конечном может быть лишь приблизительным – причем бесконечно приблизительным.
Как разъясняет Николай Кузанский, конечная величина не может стать бесконечной путем постепенного возрастания. Вот такого рода конечностью, могущей возрастать без предела, но никогда не могущей превратиться в актуальную бесконечность, Кузанец считает Вселенную [26, с. 48].
Поэтому рассудочное, дискурсивное знание (знание как подсчет и учет всевозможных «единиц» – знание Знайки!) здесь по определению окажется не-знанием, которое к тому же не знает себя в качестве незнания, оттого-то и возникает видимость, что перед нами якобы «знание, и ничего кроме знания» (не здесь ли корень нежелания Незнайки пройти до конца курс «физики-мизики»? Ведь если мир, по Кузанцу, это экспликация «абсолютного максимума», то он неповторим, неточен, избыточен в каждой своей точке – оператором этой вот избыточности и является «Простец» Незнайка!):
Рассудок, – пишет Николай, – ищет и пробегает – рассуждает (quaerit et discurrit). Пробегание-рассуждение (discursus) необходимо определено двумя границами – „от чего“ и „к чему“, друг от друга отличными, или, как мы их называем, противоположными. Так что для дискурсивного рассудка границы противоположны и раздельны. Ибо в области рассудка противоположности разделены, как в понятии круга, которое состоит в том, что линии от центра к окружности равны и центр не может совпасть с окружностью. Но в области разума (intellectus), который увидел в единице свернутые в ней числа, в точке – линию, в центре – круг, увидел совпадение единого и многого, точки и линии, центра и круга, – все это достигается видением ума без дискурсии» [26, с. 54].
Вспомните теперь про то, как устроен «прибор невесомости», это главное техническое изобретение Знайки, позволившее ему организовать предприятие по подтверждению своей научной гипотезы о происхождении кратеров на Луне («блинная теория»): минералы, названные «лунит» и «анти-лунит» (противоположности!), помещены на подвижную линейку, которая позволяет им приближаться и отдаляться друг от друга и тем самым – производить невесомость как легко управляемый эффект. Это, кстати, – наглядный образец использования, опытного применения диалектики природы (вопрос: обязательно ли тому, кто знает, как пользоваться плодами этой «диалектики», быть диалектиком самому?), когда случайно найденная мера так определяет количественную пропорцию взаимодействия двух различных качеств, что итогом с необходимостью выступает некое новое качество (невесомость). Но не следует забывать, что не Знайка, а именно Незнайка оказывается способным на интерпретацию этого изобретения не в техническом, то есть рассудочно-дискурсивном ключе – имеется в виду эпизод с «летающими рыбами», о котором речь шла выше: вместо того чтобы, к примеру, взвешивать их в целях предсказания погоды, он и вовсе лишает их веса!
Кстати, в «Философии природы» Гегель говорит о всяких «промежуточных» видах, которые будто бы свидетельствуют о бессилии природы достичь в своих порождениях чего-то «в себе и для себя истинного» [27, с. 432]; понятно, что знание, стремящееся следовать так понятой природе – желание быть исключительно естество-знанием – также не будет достигать истины на путях сколь угодно выдающегося технического усовершенствования. Но Незнайка-то желает как раз не вывести породу летучих рыб (он ведь не Знайка, который наверняка знает, что такие и так существуют в природе и, более того, можно дать «научное объяснение» этого «факта») – он желает реализовать «космический коммунизм бытия», освободить жизнь от ее исключительной детерминации внешними обстоятельствами – нет, даже более того: просто усмотреть всегда уже достигнутое, не отложенное до «лучших времен» освобождение (как сказал кто-то из персонажей Жан-Люка Годара: с коммунистами я готов идти до самой смерти, но дальше – ни шагу!). Это ведь у Знайки «синтез» Земли и Луны работает исключительно для чего-то иного, и поэтому капитализм виртуально присутствует в его сознании: пусть в силу отсутствия на Земле материального дефицита все принадлежит всем, но зато тотальному «самоотчуждению» подлежат уже сами эти «все» – когда сама «форма жизни» нашего общества полностью вверена исключительной компетенции представителей «экспертного знания» (дисциплина, безопасность и прочие «техники», описанные Мишелем Фуко).
Конечно, каким именно манером лунит и анти-лунит притягиваются друг к другу и каков в итоге будет истинный эффект этого синтеза – говоря проще: какой в итоге окажется судьба «любителей летающих рыб» в обществе будущего, – заранее сказать нельзя. Но эпизод с рыбами поучительно сопоставить с изображением будущего у Шарля Фурье, этого полностью свихнувшегося, за-знавшегося Знайки (вопрос: превратился ли он в итоге в подлинного Незнайку?): «Останутся только полезные породы, как мерлан, сельдь, макрель, морской язык, тунец, черепаха, наконец, все, кто не нападает на ныряльщика…»; как комментирует это место Ролан Барт, «чарует здесь не содержание (в конце концов, бесспорно, что рыбы – не вредители), но определенный прием, из-за которого утверждение вибрирует, направляясь к противоположной зоне: из какой-то зловредности, благодаря неодолимой метонимии, охватывающей слова, вырисовывается смутный образ, который – через запирательство – показывает мерлана и макрель, готовых напасть на ныряльщика… (это чисто сюрреалистический механизм)» [13, с. 122].
В самом деле, любопытно, что фоном развития будущей «ассоциации» у Фурье является террористическая, экстремистская сущность природы («ветрогоногенная», как покажет профессор Козявкин, о чем еще будет подробно сказано ниже) – возможно, потому, что это служит рефлексии пороков нынешней, капиталистической цивилизации. Нужно увидеть, что этот «смутный образ» (скумбрии-убийцы), от противного обретающий ясность посредством определенного режима работы с означающими – а чем же еще как не означающим оказывается «прибор невесомости» в руках Незнайки, бегущего к пруду? – отсылает, пусть и «чисто сюрреалистически», к тому самому «космическому коммунизму бытия», о котором шла речь выше[58].
Примером радикального развития идеи революционного перерождения самой природы в наши дни можно считать проект «политической онтологии рыбы», разработанный Оксаной Тимофеевой на основании концепций Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Жоржа Батая, Жиля Делеза и Андрея Платонова (жаль, что Незнайка, еще один величайший революционер-ихтиолог, не оказался в этом списке!):
Как мы видим, даже Маркс и Энгельс не смогли избежать этой рыбной метафоры. Однако с этим примером (в «Немецкой идеологии» речь идет о банальнейшей, казалось бы, ситуации: развитие промышленности может изгнать рыбу из ее «сущности», просто изменив экологию реки. – А. П.) привносится что-то совершенно новое, что-то, что очерчивает связь между животными, пролетариями и коммунистами. Сущность не соответствует своему бытию, ничего не соответствует самому себе – таков гегелевский урок. История создает себя из несоответствия (ср. с тем, что выше говорилось про роль ошибки. – А. П.), но это несоответствие – не какое-то недоразумение или несчастье, а необходимость (и здесь вступает Маркс с критикой идеализма Фейербаха). В связи с этим, возможно, одним из самых проблематичных моментов «Философии природы» Гегеля является предписание всем природным формам держаться своего Понятия. Это предписание фактически удерживает природу вне истории таким образом, что противоречие между ними ведет к «дурной бесконечности» взаимного искажения. Молчаливый бунт Марксовой рыбы обозначает необходимость революции как изменения на универсальном уровне. Причина неудобства, неуютности, неуместности того или иного живого существа в мире не столько в самом этом существе, сколько в мире, который вдруг становится для этого существа невыносимым. Кто-то может возразить: «Рыбы не могут совершить революцию». Но могут ли пролетарии? [69, с. 313].
Незнайка, конечно, не готов согласиться с подобным возражением! Невесомость он понимает (не-знает) в символическом (не-техническом – не только и не столько техническом) смысле. При этом Незнайка абсолютно последователен в своей позиции, это ясно уже с первых глав первой части цикла, где Носов описывает нам его неудачные, как кажется на первый взгляд, попытки стать музыкантом, художником, поэтом, – но ведь вот что показательно: повествуя об этих попытках стать кем-то, Носов в названиях глав использует глагол «быть» в прошедшем времени («Как Незнайка был музыкантом, художником, поэтом…»), как если бы имели место не неудачи, но напротив – превосхождение, выход за пределы узких, канонизированных форм! Как если бы каждая рыба уже была однажды летучей! (Здесь как раз можно поспорить с Мариной Загидуллиной и ее тезисом о чуждости Носову жанра утопии: Незнайка – это подлинный утопист, поскольку он не одержим реализацией некоего фантазматического сценария, но событийно производит «у-топос», вводит в «умный» порядок бытия принципиально «заумный» элемент).
Таковы, например, попытки Незнайки поднатореть в поэтическом ремесле, так похожие на опусы капитана Лебядкина, этого предтечи обэриутов и «ябеды на капитана Копейкина» (по выражению Александра Скидана): сравните незнайкино «Знайка шел гулять на речку, перепрыгнул через овечку»[59] с хармсовским «Иван Топорышкин пошел на охоту, с ним пудель в реке провалился в забор», ну и возьмите еще лебядкинское «Краса красот сломала член и стала вдвое краше» – а главное, обратите внимание на реакцию публики, которая напоминает, конечно же, знаменитую сцену из «Ревизора» с чтением письма… Незнайка изначально позиционируется Носовым как радикальный новатор и революционер – как тот, кто непрерывно трансгрессирует границы общепринятого, смысла и традиции, как принципиально неуместный субъект.
Или вот, скажем, персональная выставка Незнайки – в описании Носовым скандала на ее открытии трудно не увидеть неизбывную аллергию власти (скажем, предвосхищение известной реакции Никиты Хрущева на выставку в «Манеже») на слишком радикальный характер художнического «самовыражения»:
Доктор Пилюлькин обиделся и сказал:
– Ты, Незнайка, видно, больной. У тебя что-то с глазами случилось. Когда это ты видел, чтобы у меня вместо носа был градусник? Придется тебе на ночь касторки дать.
Незнайка очень не любил касторку. Он испугался и говорит: – Нет-нет! Теперь я сам вижу, что портрет плохой.
Он снял со стены портрет Пилюлькина и порвал его [4, с. 21–22].
Важно, что зрители увидели в этих портретах явно что-то большее чем просто карикатуры – их, скорее всего, возмутило покушение на раз и навсегда установленные границы вещей («нельзя шутить!»); покушение на знание того, что все есть так – и должно быть и оставаться таким – как оно есть в своей не знающей противоречия «сути». Очевидно, что эта реакция направлена прежде всего на вытеснение того бессознательного знания, которое только и может дать о себе знать в форме не-знания – в искусстве, да и в поведении тоже, если они следуют принципу «нечувственного мимесиса» (насколько здесь уместен этот термин Беньямина), порождающего этих «докторов с градусниками вместо носа»[60], чья «монструозность» негативно отсылает к какому-то иному (а точнее, как будет показано, именно неиному) видению мира.
Я иду вперед, как незнающий, которому ведомо только одно: в течение нескольких лет я должен выполнить определенную работу; спешить нет надобности, в этом нет спасения, скорее я должен продолжать трудиться со всем спокойствием и бодростью, настолько регулярно и концентрированно, настолько сжато и четко, насколько это только возможно. Мир касается меня при этом лишь постольку, поскольку у меня есть перед ним известное обязательство и долг [22, с. 315–316].
Это, впрочем, слова уже не Незнайки, а Винсента Ван Гога (из письма брату, 1883 г.) – но ведь и он, Незнайка, тоже как будто бы дает о себе знать в этих словах, когда буржуазно-рассудочным «долгу», «обязательству», «регулярности» противостоят неспешность, спокойствие и, конечно же, само незнание[61]! А вот еще (из письма 1882 г., в котором Ван Гог пытается сделать предметом рефлексии процесс живописания):
Я должен был, все же, писать быстро, так как эффект долго не держится; фигуры выведены несколькими сильными мазками, широкой кистью, в один присест. Меня поразило, как крепко сидели стволы на заднем плане; я начал было писать их кистью, но поскольку почва уже была у меня покрыта толстым слоем краски, то мазок вязнул в ней, не давая никакого впечатления. Тогда я выдавил эти стволы и корни прямо из тюбика (учитывая, что Тюбиком звался «очень хороший художник», у которого брал уроки Незнайка, фраза эта обретает всю полноту своего значения! – А. П.) – и потом отмоделировал их немного кистью. И вот – они стоят в земле, растут из нее, крепко входят в нее корнями.
Я рад, до известной степени, что не учился живописи. Тогда, может быть, я научился бы как-то обходить эти эффекты; теперь же я говорю: нет, это как раз то, что мне нужно, – если это невозможно, – пусть так! но все же я хочу попробовать, хотя и не знаю (на этот раз выделено мной. – А. П.), как это делается [22, с. 262].
Вместо того чтобы с помощью усвоенных приемов путем бесчисленных приближений вызывать эффект сходства изображения с чувственным обликом предметов, Ван Гог буквально порождает не этот облик, а само бытие деревьев на своей «картине». Когда читаешь это письмо, кажется, что художник уже перестал различать, где картина, где натура, как если бы мазок вязнул в реальной, а не только что написанной почве… Краска в тюбике перестала быть материалом, кисть – инструментом, дерево – «натурой», человек – «автором», они соединились в акте само-деятельности (противоположность «отчужденному» труду, по Марксу!), которому заранее не предпослано какое-то отвлеченное «знание-как…».
Возвращаясь к «взвешиванию» всего и вся в этом мире – знаменательно, что оно прерывается Простецом (Идиотом) в тот самый момент, когда, казалось бы, техно-знание стоит на пороге своей самой заветной мечты: предсказывать будущее – и не только погоду, но события в жизни людей!
Знаток и последователь Николая Кузанского в ХХ веке, Алексей Лосев в своей книге «Античный космос и современная наука» говорит, что пределом научного знания о материальном мире должны были бы стать алхимия и астрология, как способы понимания всеобщей взаимосвязи элементов и существ, но в то же самое время, будучи знанием о «меонизированном» (то есть всегда уже пораженном ничтожностью, ибо такова, по Лосеву и неоплатоникам, которым он следует, суть материальности) бытии, оно никогда этого предела не достигнет:
Мы же должны сказать, что и никогда, ни при каких методах и утончениях экспериментального и теоретического развития физики не может быть достигнут такой атом, который бы дальше оказывался неделимым. И это – по простой причине: атом есть меонизированный, инобытийно-гипостазированный эйдос, а сущностью меонизации как раз является беспредельное и непрерывное становление» [53, с. 209–210].
Ничего, Знайка в долгу не окажется и очень скоро покажет Лосеву где раки зимуют! Но зато какое блестящее описание сути того, что Незнайка называл «физикой-мизикой», не так ли? С другой стороны, разве то, что предлагается взамен, не похоже на какую-то идиотскую шутку: вместо прогрессирующего освоения космоса – парящие в невесомости рыбы, вместо все новых и новых, иных и иных знаний – что, что именно нам могут предложить?
А могут нам предложить вот что – да, именно: не что иное, как само… неиное! Ведь именно к такому выводу пришел Николай Кузанский в своем позднем сочинении «О неином» («De li non aliud»). Неиное: таково имя собственное космоса ровно в той мере, в какой он есть он сам и «незнаемо» постигнут не чем иным, как «ученым незнанием». «Неиное» – только такое имя адекватно сущности абсолютного начала, и в том числе начала всякого последующего его определения, ведь только в этом имени содержится указание на то, что есть прежде всего, что только ни есть. Помните, как Знайка допускал путешествие Незнайки на Луну не сейчас, а только по прошествии времени, когда тот «ума наберется»? Ирония, однако, состоит в том, что Незнайка – сам, впрочем, не зная как, – оказывается на Луне прежде, чем туда поспевает Знайка. И это «прежде» прежде всего метафизично – Незнайка словно бы всегда уже пребывает в не чем ином, как самом «неином» (поэтому в своем земном бодрствовании он ведет себя так, как будто видит сны о Луне)!
Но в чем же преимущество этого имени – неиное? А в том, что им ясно сказывается то важнейшее, что способно преодолеть сугубо привативную бесконечность знания, достигаемого исключительно посредством дискурсии: «Не видишь ли ты теперь с совершенной достоверностью, что неиное определяет себя самого потому, что не может быть определено через иное?» [61, с. 186–187]. В самом деле, в качестве примера можно взять предикат «единое», который, наверное, со времен Парменида и Платона обладает наиболее полными правами обозначать нечто предельное, сущностное, изначальное; и все-таки, эти права оспариваются Кузанцем (как и права других традиционных «трансценденталий»: сущего, истинного, благого):
Нужно заметить, что, хотя единое и кажется весьма близким к неиному (так как все определяется либо как единое, либо как иное, так что единое есть как бы неиное), тем не менее единое, поскольку оно есть не что иное, как единое, есть иное в отношении к самому неиному. Следовательно, неиное проще (от того и требуется Простец-Незнайка для его незнающего уяснения. – А. П.) единого, потому что оно от неиного имеет то, что оно единое, а не наоборот [61, с. 192].
Неиное не есть ни иное, ни иное иного, ни иное в ином; и это – ни на каком ином основании, кроме того, что оно никак не может быть иным, словно ему недостает чего-нибудь, как недостает иному. В самом деле, иному, поскольку оно есть иное в отношении чего-нибудь, не хватает того, в отношении чего оно – иное. Неиное же, так как оно не есть иное в отношении чего-нибудь, ничего не лишено, и вне его ничего быть не может» [61, с. 196].
Скажем, «рыбы есть не что иное, как рыбы»: перейти от этого тяжелого, ограничительного определения к «невесомой» стихии абсолютного начинания (к самой «неинаковости», скрытой под формой «рыбности») – вот тайная, и в то же время такая явная мысль Незнайки. Скажут: но разве Незнайка вследствие долгого пребывания на Луне не выразил тоску по Земле и солнышку (как всегда, великолепна реакция Знайки в этой связи: «Ты, Незнайка, какой-то осёл! Ну какое тут солнышко, когда мы на Луне или, вернее сказать, в Луне» [5, с. 522]) – разве он не истерический, желающий субъект (как его точно определил Виктор Мазин [56, с. 16–17]), который по определению всегда хочет чего-то иного (объект желания ведь принципиально «метонимичен», всегда «не-тот»)? Да, Незнайка, конечно, именно таков, но вот в чем дело: это только с точки зрения Знайки то, на что направлено желание, есть каждый раз нечто иное (скажем так: определенное, знаемое иное) – ведь само знание как знание предметное вынуждено быть знанием всегда чего-то иного, чем оно само (значит, и само знание есть что-то иное в отношении к «своему» предмету). Но с точки зрения Незнайки (его не-знания) Земля и солнышко, наоборот, это символы именно неиного (архи-земли, сказал бы, возможно, Эдмунд Гуссерль):
– Как жаль, – говорил Козлик Незнайке. – У нас теперь самая настоящая жизнь начинается, а ты улетаешь!
– Ничего, – говорил Незнайка. – Мы еще прилетим к вам, и вы к нам прилетайте. А мне сейчас уже нельзя больше здесь оставаться. Мне очень хочется увидеть солнышко [5, с. 530].
Понятно, что «настоящая жизнь» теперь как-нибудь обязательно наладится на Луне, да и где бы то ни было еще, если только будет кому заботиться о «неином», тосковать по солнышку – полагать предел безудержной экспансии «иного».