Французский и английский языки, после распространения испанского в Южной Америке и португальского в Бразилии, завершили обобщающую экспансию своих культур по всему миру в XIX веке. Остальные западные языки – например, немецкий, итальянский или русский, – несмотря на ограниченные попытки колонизации, не испытывали подобной тяги к самораспространению, чаще всего порождающей притязание на универсальность. Что касается незападных языков – кечуа, суахили, хинди или китайского, – они являются эндогенными и не распространяются вовсе. Поэтики этих языков пока не предполагают их участия в движении мировых историй.
Мы хотим выдвинуть тезис о том, что в ограниченных рамках одного (а именно – французского) языка, помогающего нам открывать и покорять мир, литературное творчество отчасти оказывается обусловленным этим открытием, преобразующим многие аспекты его поэтики; но при этом (по крайней мере в случае французского языка) любые попытки объяснить данный феномен встречают упорное сопротивление. Как будто, вступая в поэтику всемирного Отношения, которая приходит на смену прежней гегемонии, коллективная мысль, реализующая себя в сфере языка, предпочитает скрыть свою выразительную связь с другим, вместо того чтобы согласиться на сопричастность, в которой уже не будет места превосходству.
Литературные теоретики, как правило, с удовольствием ограничивались характеристикой отдельных поэтик, благодаря которым французская словесность с начала XIX века вступила в период модерна. Так, они очертили теорию глубин, практику языка-в-себе, проблематику структуры текста. (Я упрощаю картину не без критической утрировки.) Все словно позабыли, что во Франции, как и везде, одну из граней своего полно-смысла (plein-sens) модерн обрел благодаря тому труду, который человеческие культуры совершают, находя друг в друге себя – и тем самым взаимно преображаясь.
Поэтика глубин. Первым к исследованию ее территорий приступил Бодлер. Это было головокружительное открытие новых горизонтов – не мира, а бездн, которые человек несет в себе. В первую очередь – западный человек, ведь именно он задавал тогда вектор и ритм движения модерна. Внутреннее пространство можно изучать столь же бесконечно, как и пространства земные. Открывая многочисленные варианты собственного вида, человек приходит к выводу, что мнимая незыблемость знания – всего лишь иллюзия и что о себе он будет знать только то, что даст знать другим. Бодлер ломает убежденность романтического лиризма в том, что поэт – это углубленный внутрь себя хозяин собственных радостей и печалей и что он способен без труда извлечь из них ясные уроки, способные принести пользу всем. Эта романтическая блажь была рассеяна необъяснимыми миазмами бодлеровской падали.
Поэтика глубин (как и глубинная психология), впрочем, не отвергает существования ясной универсальной модели, некоего архетипа человечности, который, пусть его, конечно, и трудно очертить, служит гарантом нашего познания в этой области и вместе с тем является его конечной целью. Но поле этого познания смещается: суверенный субъект перестает быть его хозяином (ведь он нуждается в знании – взгляде, внимании – кого-то другого), а потом и сам оказывается ему подчинен (так как он говорит «в» структурах любого высказанного знания).
Поэтика языка-в-себе. Она знаменует момент, когда язык, словно удовлетворенный собственным совершенством, отказывается от задачи рассказывать о своем отношении к внешнему миру и всецело фокусируется на стремлении выйти за свои пределы, выставить напоказ все составляющие его элементы, то есть на своем искусстве ими оперировать. А эта практика всегда сопровождается распылениями, поскольку распыление – как хорошо знал Малларме[19] – абсолютно исключает рассказ. Вместо того чтобы открывать мир или рассказывать о нем, Малларме решается создать эквивалент мира – Книгу, в которой будет сказано всё и не рассказано ничего[20]. Его, несомненно, манили иные берега, но он растратил всю свою энергию на инсценировку этой тотальности наречия (langage): мира как книги и Книги как мира. Героизм поэта в заточении – одна из форм прославления желаемой, идеальной тотальности в абсолюте слова.
Поэтика языка-в-себе тяготеет к знанию, которое по определению может применяться лишь в границах заданного языка. Она не станет предаваться тоске по другим языкам – по бесконечности возможных языков (хотя сам Малларме увлеченно преподавал английский и с него переводил), – той тоске, что сегодня дает ростки в любой литературе.
Поэтика структуры. Создатель текста исчезает или, скорее, самоустраняется, чтобы проявиться в ткани своего творения. Если из маллармеанской поэтики изымается рассказ, то в структуралистской мысли релятивизируется История (в том смысле, а каком это слово понимается на Западе). Так дает о себе знать еще один, довольно изощренный, отказ – отказ от мира, каков он есть, от того мира, который ускользает от контроля первооткрывателей – естествоиспытателей, торговцев, завоевателей, этнологов, от всех людей духа, веры и закона, явившихся с Запада.
Не столько неподатливая, сколько просто нейтральная действительность объекта – сужение фокуса; недоверие к любой мысли, неправомерно претендующей на свою окончательность, – буквальность, скольжение по поверхности, – лишь некоторые из черт, которые можно приписать многим произведениям современных французских авторов или через которые их можно рассматривать в контексте этой поэтики.
Глубины, наука языка, обнажение текста – вот три элемента, к которым обращались толкователи французской литературы начиная с эпохи романтизма, чтобы очертить ее проблематику. Но есть еще один, незамеченный или, скорее, обойденный стороной элемент – тот, который мы называем поэтикой Отношения.
Мировые культуры всегда поддерживали между собой более или менее тесные и активные отношения, но лишь в эпоху модерна сошлись несколько условий, которые ускорили выявление их сути.
Смутное ощущение завершенности мира (в географическом смысле) лишило авантюрного и, возможно, мистического характера процесс открытия другого. Сокращение числа неизведанных зон на карте уже в начале XX века привело к тому, что люди начали терять страсть к приключениям и чувствительность к красоте, обращая больше внимания на подлинность человеческой действительности. Понять чужие культуры стало важнее, нежели открыть новые земли. Из этой потребности выросла вся западная этнография. Однако мы, вероятно, увидим, что глагол «понять»[21] имеет здесь угрожающе репрессивный оттенок.
Контакты между культурами (в этом одна из особенностей модерна) уже не разворачиваются на длительных временных отрезках, из-за чего раньше их встречи и взаимный обмен происходили почти незаметно. Теперь всё, что происходит «там», немедленно отзывается «здесь». Еще недавно культурные влияния были общими и постепенно затрагивали сообщества одно за другим, а сегодня человек, не выезжая за пределы своей страны, ощущает их на себе иногда даже до того, как они затронут и обогатят его окружение, семью, социальную группу или нацию. Это непосредственное и фрагментарное воздействие иных культур на индивидов обусловило предчувствия первых европейских поэтов Отношения – Виктора Сегалена, Реймона Русселя, Анри Руссо.
Наконец – это третье условие, – осознание Отношения стало обобщенным, охватив как индивидуальный, так и коллективный уровень. Мы «знаем», что Другой находится внутри нас, что он влияет не только на наше становление, но и на большую часть наших представлений и на движение наших чувств. Выражение Артюра Рембо «Я – это другой» имеет буквальное историческое значение. Своего рода «осознание сознания» заставляет нас раскрыться вопреки себе и делает каждого из нас мятущимся выразителем поэтики Отношения.
С того момента, когда культуры, земли, женщины и мужчины превратились из объектов открытия в объекты познания, Отношение обозначило абсолют (то есть тотальность, наконец достигшую самодостаточности), который, как ни парадоксально, способен избавить нас от нетерпимости абсолюта.
Поскольку наше сознание Отношения тотально, то есть непосредственно само по себе и непосредственно обращено ко всей представимой тотальности мира, мы уже не должны, говоря о поэтике Отношения, уточнять: отношения между чем и чем? Поэтому французскому существительному Relation (Отношение), в какой-то мере сходному по своему функционированию с непереходным глаголом, не сможет служить эквивалентом, скажем, английское relationship[22].
Как мы уже сказали, Отношению подведомственно не только «соотнесенное» (le relayé), но и «относительное» (le relatif), и «сообщенное» (le relaté). Его всегда приблизительная истина дается в рассказе. Хотя мир не является книгой, верно и то, что молчание мира сделало бы нас глухими. Отношение, толкающее человечество вперед, требует слова, чтобы высказаться, продлиться. Но поскольку сообщаемое им на самом деле идет не от абсолюта, Отношение проявляется как тотальность связанных между собой и изреченных относительностей.
Мы рассматриваем это «движение» в контексте французской литературы не потому, что хотим подчеркнуть ее избранность. Речь идет лишь о том, что французская культура оказала влияние на весь мир (стремясь занять в нем доминирующую позицию), а французский язык претендует на универсальность (стремясь оправдать свои притязания на господство). Эти два намерения, не лишенные известной доли великодушия, обрели наивысшее воплощение в идее Империи[23]. В таких условиях поэтическая мысль настороже: фантазия, мечта о господстве заставила ее искать мир, по-настоящему пригодный для жизни.
И она устремилась к миру. Словно заново проделывая путь кочевника-завоевателя былых времен. Движения этой поэтики можно проследить в пространстве как множество траекторий, проходимых ею ради того лишь, чтобы в итоге их упразднить. Эти траектории связывают разные точки мира в совокупность периферий, точкой отсчета для которых является некий Центр[24].
Первая из этих траекторий ведет от Центра к перифериям. Ее ранний пример – творчество Виктора Сегалена; и нужно ли перечислять всех тех, кто страстно, недоверчиво или одержимо, расистски или идеалистически, безумно или рационально откликался впоследствии на зов Различного? От Сандрара до Мальро, от Мишо до Арто, от Гобино до Селина, от Клоделя до Мишеля Лериса.
Вторая траектория ведет от периферий к Центру. Поэты, родившиеся или жившие на иных берегах, мечтают прильнуть к истоку своего воображаемого мира и потому, сознательно или нет, всеми силами стараются «совершить путешествие обратно». Таковы Жюль Сюпервьель, Сен-Жон Перс, Жорж Шеаде.
На третьем этапе траектория теряется; стреловая проекция уходит в сторону. Поэтическое слово ведет нас от периферии к периферии по следам кругового номадизма, то есть делает каждую периферию центром и, более того, упраздняет сами понятия центра и периферии: это уже зарождалось в поэтическом импульсе Сегалена. Катеб Ясин, Шейх Анта Диоп, Леон-Гонтран Дамас – вот лишь несколько имен этой плеяды, поскольку все я перечислить не в силах.
Затем наступает время, когда Отношение уже не предвещают различные траектории и маршруты, то сменяющие, то отменяющие друг друга: отныне оно распространяется само из себя и само в себе, прорываясь наружу, словно ткань, вшитая в самодостаточную тотальность мира.
Ключевая идея Сегалена состоит в том, что встреча с Другим приводит поэтическое воображение и познание в состояние предельного возбуждения. Разумеется, с этого момента не может быть и речи об иерархии в построении связей с другим. Но я хотел бы отметить: Сегален не только говорит о том, что признание другого – нравственный долг каждого (что было бы общим местом), но и утверждает это признание в качестве эстетической основы, основополагающего постулата истинной поэтики Отношения. Способность испытать шок при встрече с иными берегами – вот что отличает поэта. Различное – количественно измеряемая совокупность всех возможных различий – служит движущей силой всемирной энергии, которую следует оберегать от всякого рода ассимиляций, пассивно обобщенных методов и стандартных привычек.
Сегален пишет романы, представляющие собой одновременно этнографические исследования, воззвания и апологии: он пытается объяснить путь Гогена (одного из своих альтер эго), намечает основные линии теоретического эссе об экзотизме, понимаемом как опыт неизведанного, а не как бездумное наслаждение диковинной новизной. И как Малларме не смог завершить свою Книгу, так и Сегален не дописал этот основополагающий труд, большая часть которого, к счастью, сохранилась. Теория поэмы противится изречению.
Азия – еще одна территория сопряжения и постоянства, место, где бок о бок с разворачивающимися драмами встречаются или следуют друг за другом (в числе прочих) три поэта: Сегален, Клодель и Сен-Жон Перс. Здесь происходит действие большинства их произведений. Однако Сен-Жон Перс пошел в направлении, противоположном тому, которое выбрал Сегален. Он начал с того, что зафиксировал в памяти черты своего родного острова – Гваделупы, – написав «Хвалы». Впрочем, уже тогда он понимал, что ему суждено уехать, сколько бы ни пришлось страдать. Сегалена влекло иное, он искал иных берегов. Сен-Жон Перс, рожденный на иных берегах, возвращается к Тому-же-самому – к Центру. Он провозглашает всемирность (l’universalité)[25] французского языка, объявляет его своей родиной. Вся его последующая поэзия будет воздвигать головокружительные соборы во славу этого всемирного избранника[26].
Схожую картину мы видим в поэзии Жоржа Шеаде: распыление территории и причудливая фантазия, перемешивающая всю известную нам географию, предвещают трагический распад Ливана – места Отношения – задолго до того, как он случится. И вновь в летучем разбеге наречия звучит отрыв от земли: слово теряет ориентиры и в итоге находит прибежище в единственной спасительной инстанции – в изящном поэтизме французского языка.
Предвестиями этих опытов, в которых патетика становится на службу гения, были куда менее убедительные попытки вернуться к истокам и, скажем, обрести себя через язык у парнасцев Леконта де Лиля и Жозе Марии де Эредиа. Особняком стоит неизмеримый, граничащий с абсолютом подвиг еще одного поэта с иных берегов, пожелавшего, как и Сен-Жон Перс, «жить в своем имени»[27], сделать язык своей родиной, – графа Лотреамона.
Мысль в логике Тождественного и Иного1 вдохновляла авантюры поэтов, но стремительно теряла романтический ореол, как только зарождающиеся нации обретали свой голос, лишая эту формулу состоятельности. Исторические пути народов, соединяясь, влились в движение мировых литератур, порождая новые выражения «внутри» того же самого языка. Поэты Магриба, Антильских островов, Африки не устремляются в стреловой проекции к иным берегам, но и не оглядываются на Центр. Они создают свои произведения в метрополиях, помогая тем самым становлению собственных народов. Старое пространство траектории, духовное измерение пути (всегда пролегавшего из Парижа – в Иерусалим или еще куда-то) сменяются реализованной компактностью мира. Пришло время вступить в эквивалентности Отношения.
Перечисляя эти общие места, касающиеся и без того очевидных тенденций во франкофонной литературе, я могу оправдаться тем, что подобное нагромождение как нельзя лучше соответствует истинному предмету моего исследования – переплетениям мировых связей, – и тем, что почти всё, что говорилось об этих тенденциях в контексте поэтики Отношения, говорилось как раз фрагментарно, уклончиво и с какой-то упорной слепотой.
Дело в том, что, как я уже подчеркивал, вышеупомянутые траектории (из европейского «здесь» в далекое «там») в конце концов отменяют свои исходные первопричины: линейную проекцию конкретной чувствительности на горизонты и разметку мира векторами метрополий и колоний. Теоретическая мысль не желает окончательно признавать такую отмену, так как это разрушило бы самые прочные ее опоры. Она старается перехитрить движение мира, спрятаться от него. Она зашоривается.
Поэтика Отношения всегда основана на предположениях и не подразумевает никакой фиксированной идеологии. Она отторгает уютную уверенность одного языка в своем мнимом совершенстве. Это латентная, открытая, намеренно многоязычная поэтика, сопряженная со всем спектром возможного. Теоретическая мысль, ищущая фундаментального и прочного – характеристик истины в ее глазах, – избегает неясных путей такой поэтики.
В круговороте поэзии, в ее действии и влиянии угадывается уже не какой-то конкретный народ, а будущее планеты Земля. Это еще одно общее место, достойное повторения. Движение, рассматриваемое здесь на примере франкофонной словесности, как мы должны знать (и как мы знаем), происходит и в других литературах, всякий раз исходя из соответствующей перспективы. Каждое выражение человеческой природы открывается навстречу пульсирующей сложности мира. Поэтическая мысль сохраняет отдельное, частное, поскольку лишь совокупность нетронутых частностей обеспечивает нас энергией Различного. Но частное всякий раз вступает в Отношение непереходно, то есть соотносится с реализованной наконец тотальностью всех возможных частностей.
Когда мы говорим, что поэтика Отношения уже ничего не проецирует, а ткется, сплетается, вписывается в некий круговорот, мы имеем в виду не замкнутый контур, не линию, изогнутую и направленную на саму себя. Траектория, пусть даже видоизмененная, здесь уже ни при чем. Сколько еще проблематик, рожденных в самых разных уголках мира и в самых разных обличьях, смыкаются с той, что мы подняли здесь, образуя круг Земли-тотальности? В этом объемном круге нам рисуется явленная эстетика Хаоса, несводимая ни к какой простоте нормы, – каждая мельчайшая ее деталь столь же сложна, как и весь ансамбль. Каждая ее частица в своем движении прочерчивает линию, сплетающуюся с линиями движения остальных. Эту динамику образовали истории народов. Им не нужно прерывать свой бег, чтобы встроиться в общее движение – они уже неразрывны с ним. Но «со(з)дающими» в нем они смогут стать лишь тогда, когда, порвав с самими собой, а затем восстановив эту связь по-новому, преодолеют свою линейную устремленность и вверятся глобальной динамике.
Тотальность уже не открывается нам внутренним озарением. Мы приближаемся к ней путем накопления осадков. Поэтика длительности, лежавшая в основе священных, основополагающих для сообщества книг, возвращается, как еще один лейтмотив, и сцепляется с поэтикой мгновения. Озарение – это встряска того, кто жаждет недостижимой или грядущей тотальности, лелеет ее в мечтах; длительность же непрерывно воодушевляет тех, кто стремится жить тотальностью, когда ее заря занимается на горизонте в сплетении историй народов.
Осадок – это прежде всего страна, где завязывается твоя драма. Отношение, не будучи чистой абстракцией, пришедшей на смену старого концепта универсального, не подразумевает и не допускает никакой экуменической отстраненности. Пейзаж твоего слова – это пейзаж мира. Причем – с открытой границей.
Для меня Карибы – одно из тех мест, где Отношение проявляется наиболее ярко, вспыхивает с особой силой. И эта вспышка – не просто блеск, а самый настоящий взрыв.
Этот регион всегда был местом встречи, сближения и подхода к американскому континенту. По контрасту со Средиземным морем – внутренним морем, окруженным землями и объединяющим их вокруг центра (во времена греческой, иудейской, римской древности и позднее, в эпоху возникновения и развития ислама, оно служило проводником идеи Единого), я определил бы его как море-взрыв, разбрасывающее веером земли-осколки. Как море, преломляющее лучи. Реальность архипелага[28] – в Карибском море или в Тихом океане – естественным образом иллюстрирует идею Отношения, хотя из этого и не следует делать выводов о преимуществах такой географической ситуации.
К идее Отношения максимально близко то, что произошло на Карибах и может быть названо креолизацией. Это не просто встреча, не просто столкновение (в том смысле, какой в него вкладывал Сегален), не просто метисаж, а новое измерение, позволяющее каждому быть здесь и одновременно не здесь, быть укорененным и открытым миру, таиться в горах и вольно блуждать в морских глубинах, жить в согласии и в странствии.
Если под метисажем мы обычно понимаем встречу и синтез двух несхожих объектов, то креолизация – это метисаж без границ, множащий свои элементы и дающий непредсказуемые результаты. Некоторые формы метисажа концентрируют вновь, а креолизация преломляет. На Карибах она естественно суждена земле, скорее дробящейся на части, чем составляемой островами. Ее самый наглядный символ – креольский язык, чей гений в том, что он всегда открыт, то есть фиксируется только в системах переменных, вообразить и определить которые дано нам. Таким образом, креолизация увлекает нас в захватывающее многоязычие, в невероятный взрыв культур. И взрыв здесь – не значит разброс культур или их растворение друг в друге. Это яркий знак их добровольной, не навязанной извне совместности2.
То же самое во множестве других форм мы найдем и в обеих Америках. Я не могу удержаться от мысли, что обозначенные мной пути развития франкофонных литератур были давно уже пройдены литературой США с ее общим корнем – английским языком. Движение от окраин к Центру – у Генри Джеймса; тотальная поэтика Отношения – у Уолта Уитмена; утверждение различий – у чернокожих американских поэтов; превращение того, что считалось окраиной, в Центр, частного – в необобщающе-универсальное, – у Уильяма Фолкнера, этого «failed poet»[29], чье творчество почти никогда не выходило за пределы вымышленного округа Йокнапатофа «величиной с почтовую марку», – литературного двойника его любимого городка Оксфорд в штате Миссисипи.
И в бразильской и испано-американских литературах: взрывная яркость барочного слова, извивы времени, смешение джунглей и столетий и тот же эпический голос, вплетающийся в ткань мира за гранью вынужденного одиночества, подавления и насилия.
Так то, что для Сегалена и многих других было порывом поэта к открытию мира, стало для всех трудом поэта, живущего с миром одной жизнью.
По ходу этой книги я буду снова и снова возвращаться к тому, что уже давно кажется мне силовыми линиями такой поэтики: к диалектике устного и письменного, к идее многоязычия, к равновесию мгновения и длительности, к состоятельности литературных жанров, к барочной силе, к непроецирующему воображению3. Само это постоянное возвращение к сквозным темам свидетельствует о том, что такая поэтика не предполагает завершения в некоем качественном абсолюте. Ведь Отношение – это на самом деле не абсолют, к которому стремится каждое произведение, а тотальность (найти связь произведения с ней можем только мы), которая, благодаря своей неиссякаемой поэтической и практической силе, всё время совершенствуется, пытается высказаться, словом – свершиться.