Центры доминирования по-прежнему существуют, но все согласны с тем, что перестали возникать эксклюзивные доминирующие точки знания, метрополии познания. На абстрактную общность познания, которое всегда было тесно связано с духом завоеваний и открытий, отныне накладывается плотная материальность существования народов. Изменилось само познание или, по крайней мере, эпистемология, на которой оно основано. Его прозрачность – то есть, фактически, его легитимность – больше не зиждется на Праве.
Прозрачность уже не кажется обратной стороной зеркала, в котором западное человечество отражало мир по своему образу и подобию; обратной стороной зеркала теперь является непрозрачность – накопленный народами толстый слой отложений, тучный и плодородный, но, по правде говоря, пока еще зыбкий ил, до сих пор не изученный и чаще всего отрицаемый или презираемый, хотя его настойчивое присутствие мы не можем отрицать.
Новейшая история развития французского языка соответствует (и отвечает) этому движению. Некоторое время назад кое-кому казалось, что французскому языку, который явным и конкретным образом не укоренен в идее доминирования (в отличие от англо-американской модели), суждено занять полуидеальное доминирующее положение, позволяющее ему сохранить прозрачность и удержать в рамках явственно ощущаемого классицизма растущую непрозрачность мира, тем самым продлевая эру вялого, бесцветного и убаюкивающего гуманизма. Любой язык, в том числе и французский (язык, на котором я пишу и который мне не хотелось бы видеть погрязшим в подобных стереотипах), нуждается в защите от столь нелепых ретроградных представлений. Любой язык (неважно, служит он межнациональному общению или нет), который не решается вступить в непростые контакты с другими культурами, не считает своей обязанностью выстраивать теплые, зеркальные, равноправные связи с другими языками, в будущем – хотя, возможно, и нескоро – действительно обречен, как мне кажется, на обнищание. Всем языкам, правда, грозит и опасность выравнивания по англо-американскому, который, в свою очередь, рискует превратиться в некое торгово-техническое эсперанто, в упрощенную контейнеризацию выражения (уже не совпадающего ни с языком Хопкинса или Фолкнера, ни даже с языком лондонских пабов или пакгаузов Бронкса). Вместе с тем продолжается медленное исчезновение языков, не имеющих мощной экономической и конкурентной политической поддержки. В результате все языки мира – от самого востребованного до самого скромного – оказываются солидарны в едином требовании, пока еще не разделяемом широкой общественностью: изменить мышление, порвать с гибельной тенденцией уничтожения идиом, предоставив каждому языку – вне зависимости от того, какой вес он имеет и служит ли он языком-посредником, – пространство и возможности для сохранения себя в общем языковом хоре. Симфония разных языков несравнимо лучше всеобщего засилья одного языка, нейтрального и стандартизированного. И нет никаких сомнений в том, что лингва франка (будь то язык французского гуманизма, англо-американский сабир или искусственный код эсперанто) неспособен к поэзии.
В неопределенном контексте франкоговорящих сообществ, который мы называем франкофонией, простая на первый взгляд идея состояла в том, чтобы рассматривать французский язык как априорный носитель ценностей, способных помочь усмирить анархические тенденции различных культур, полностью или частично к нему причастных. Франкофония представлялась не столько единством культурных слияний, каковым она себя видела, сколько обобщенной профилактикой деградации культуры или отклонений от нее, считавшихся достойными сожаления. По крайней мере, именно такой вывод можно сделать из речей многих родоначальников этой идеи.
Например, они говорили, что французский язык всегда был неразрывно связан с защитой человеческого достоинства в той мере, в какой человек рассматривал себя как ни к чему не сводимую единицу; отсюда можно сделать вывод, что тем самым язык якобы позволяет умерить гнев и обиду, сопутствующие в современном мире поискам идентичности, ведущимся на наших глазах. Коллективные поиски идентичности способны уходить в бесплодные крайности – их однажды назвали погоней за этничностью, – когда человек рискует навсегда исчезнуть как индивидуальность. Использование французского языка, коль скоро он считается гарантом достоинства человека, могло бы, как кажется, ограничить подобные эксцессы коллективности. Иными словами, этот язык мог бы выполнять гуманизирующую функцию, неотделимую от его сущности и предотвращающую побочные эффекты чрезмерной коллективизации идентичности. В рамках этой идейной дискуссии французский язык – как язык Декларации прав человека – рассматривался как способ уберечься от эксцессов, связанных с тезисами любой хартии, провозглашающей права народов. Тем самым он превзошел бы пределы франкофонии и стал своего рода регулятором гуманизма.
Другой характерной чертой французского языка считается книжная приверженность ясности, что обеспечивает ему репутацию комфортной рациональности, то есть гарантирует, что вы получите законное удовольствие от манипулирования множеством последовательных и не противоречащих друг другу умозаключений.
«Сущностная» природа литературного языка якобы предшествует удачным и неудачным акциденциям его реального и многообразного употребления в культуре. (Новый тактический подход в этом плане звучит так: французский язык в силу этой своей природы способствует защите других языков; франкофония носит множественный характер, или, если говорить об Антильских островах и странах Индийского океана, внутри франкофонии существует креолофония.) При таком видении язык представляется не только чем-то в разной степени присущим языковой практике народов-франкофонов, но и, если говорить в литературном или даже в абсолютном аспекте, некой изначальной данностью. Отсюда сразу напрашивается вывод о существовании какого-то «правильного» способа употребления языка. Что, естественно, приводит к градации языковой правильности среди франкофонных стран[67]. Язык становится шкалой этой иерархии[68].
Ни гуманизирующая функция, ни пресловутая универсальность гуманизма, ни гармоничная предрасположенность к ясности и комфортной рациональности не выдерживают аналитической критики. У языков нет никакого высокого призвания. Но именно против этой сознательно распространяемой чепухи нам приходится бороться каждый раз при встрече с подобным дискурсом, отказывающим народам в их культурной самобытности. Внимательный наблюдатель не может не заметить в речах его проповедников беспокойное желание держаться ложной прозрачности управляемого ими мира, не входя в проницаемую непрозрачность того мира, где человек просто существует или принимает свое бытие вместе с другими и среди них. В истории французского языка претензия на последовательность и непротиворечивость сформулированных на нем умозаключений является завесой, которая скрывает и оправдывает этот отказ. Таким образом, призвание языка зовет его не вперед, а назад.
Поскольку существует «правильный» способ употребления языка, должен быть и «правильный» способ его преподавания. Это влияет не только на наше представление о самом языке, но и на то, как мы воспринимаем его по отношению к другим языкам. А следовательно, и на теоретический аппарат тех дисциплин, которые связаны с использованием языков либо в плане их анализа, либо в плане межъязыкового перевода, либо в плане обучения этим языкам.
Если всё же обратиться к литературному тексту, который в конечном счете наилучшим образом прорисовывает картину, а возможно, и функцию языка, и проанализировать, какое влияние на него оказывают практики обучения и перевода (два фундаментальных механизма практики отношений), то мы совершенно естественно возвращаемся к критическому подходу, основанному на понятиях прозрачности и непрозрачности.
Литературный текст по самой своей функции – и противоречивым образом – порождает непрозрачность.
Дело в том, что писатель, погружаясь в дебри своих творений, отказывается от абсолюта, от своей поэтической интенции, более чем самоочевидной и возвышенной. Письмо относительно по сравнению с этим абсолютом, оно затемняет его, делает непрозрачным, осуществляя в языке. Текст идет от чаемой прозрачности к непрозрачности, реализованной в словах.
Дело в том, что написанный текст сопротивляется любой попытке читателя по-своему выразить интенцию автора, лишь общие очертания которой он угадывает. Читатель же идет – или, скорее, пытается вернуться – от реализованной непрозрачности к прозрачности, которую он в ней вычитывает.
Таким образом, практика литературного текста отображает противоборство двух непрозрачностей: неизбывной непрозрачности самого текста, даже если это самый бесхитростный сонет, и постоянно меняющейся непрозрачности автора – или читателя. Порой читатель буквально осознает это противоборство, говоря, что текст «трудный».
Процессы обучения языку и перевода схожи тем, что пытаются вернуть тексту «прозрачность». Они стараются перекинуть мостик между двумя рядами непрозрачностей – текста, сопротивляющегося неопытному читателю, которому любой текст кажется трудным (ситуация обучения), и текста, рожденного рискованной попыткой реализовать возможности другого текста (ситуация перевода).
Чаще всего для обучения языку выбираются литературные произведения, лучше всего соответствующие предполагаемой модели языка; не самые «легкие», но такие, которые, по общему мнению, содержат как можно меньше угрожающей непрозрачности. В 1960-е годы такими текстами для иностранных студентов во Франции служили произведения Альбера Камю. Это наглядная иллюстрация фундаментального недоразумения, ведь тексты Камю только кажутся ясными и прозрачными. Обучение, опиравшееся на аксиому ясности, совершенно не учитывало той драмы, которая бушевала в душе писателя из-за алжирских событий и отзывалась в сгущенном, яростном и вместе с тем сдержанном стиле, позволившем ему выплеснуть свои переживания, в то же время несколько отстранившись от них.
Говоря об употреблении языка, необходимо проанализировать, по выражению Патрика Шародо, его «ситуативную компетенцию». Как утверждает Шародо, одна из предварительных стадий обучения требует привести учащегося в состояние ситуативной компетентности по отношению к теме предлагаемого ему текста. Заимствуя это выражение и распространяя его не только на процесс обучения, но и на употребление языка, я скажу, что существует также ситуативная сверхкомпетенция, которую учащийся, равно как и пользователь языка или автор, должен осознать и которая касается не только конкретного текста, а языка в целом: его ситуации в рамках Отношения, его аватаров, его возможного становления1.
В таком случае нам стоит пересмотреть свой взгляд на языки межкультурного общения, то есть, по сути, на языки Запада, покрывшие собой практически весь мир. Они распространились во множестве стран, общества в которых слишком «плотны», чтобы их можно было считать языковой периферией по отношению к родинам этих языков. Ни Соединенные Штаты (или Австралия, или Канада) по отношению к Великобритании, ни Бразилия по отношению к Португалии, ни Аргентина или Мексика по отношению к Испании не могут считаться периферией. Только французский язык из всех языков-посредников, похоже, распределился повсюду, не будучи нигде сконцентрирован в полной мере. В Валлонии, как и в Квебеке, французский находится под угрозой исчезновения, страны Магриба переходят на арабский, франкофонные государства Африки и Антильских островов не имеют сколь бы то ни было серьезного веса, по крайней мере в политико-экономическом плане. И всё же подобное рассеяние укрепило иллюзию, будто родина языка была и остается (вплоть до сегодняшнего дня) его незаменимой матрицей, и породило веру, будто этот язык обладает некоей универсальной значимостью, совершенно несоразмерной ареалу его реального распространения. Таким образом, ситуативная компетенция языка оказалась одновременно переоценена и «сохранена» в границах его родины. Обобщающе-универсальное всегда этноцентрично. Это (центростремительное) движение противоположно примитивной и жестокой экспансии англо-американизма, который не заботится о ценностях и почти не беспокоится о будущем английского языка – лишь бы возникший в недрах и вследствие этой экспансии сабир способствовал поддержанию реального господства. Империализм (и как идея, и как реальность империи) не лелеет всемирности, а всякий раз замещает ее собой.
Другое различие заключается в явном или скрытом отношении языков-посредников к местным наречиям, композитным или субверсивным языкам, с которыми они входят в контакт. Мы уже упоминали попытки выяснить, почему в процессе европейской экспансии на острова только французский дал начало компромиссным франко-креольским языкам, ускользающим от него, оставаясь при этом в опасной близости. Другие европейские языки, распространившиеся в тех регионах, позволили развиться исключительно пиджинам, вписанным в них субверсивным практикам, чьи частности лишь подчеркивают местные культурные особенности, не подвергая прямому сомнению органическую целостность языка-посредника[69]. В итоге, скажем, испанский действительно стал без ярко выраженных проблем и заметных конфликтов национальным языком кубинцев и колумбийцев. Не так обстояли дела с французским. Он изменился в гораздо большей степени, став квебекским; он не без труда превратился в национальный язык государств бывшей франкоязычной Африки и не смог «естественным образом» (по причине диглоссии) стать языком вдохновения для жителей Антил или Реюньона[70].
Эти ситуативные различия не мешают нам констатировать, что существует множество английских, испанских или французских языков разной степени сложности (не считая англо-американского сабира, на котором с легкостью говорят все). Однако, как бы ни была велика эта сложность, сегодня устарел сам принцип (если не реальность) нерушимой единственности языка. Языки-посредники охватила множественность, которая отныне внутренне им присуща, хотя они как будто еще сопротивляются (как, например, испанский) центробежным тенденциям. Что же представляет собой эта множественность? Имплицитный отказ от гордого обособления внутри одного языка и желание участвовать во всемирном языковом смешении.
Отсюда можно сделать три вывода. Во-первых, укрепление старых устных языков – местных наречий или композитных диалектов, – их фиксация и транскрипция неизбежно будут зависеть от превратностей той самой внутренней сложности, которая была привнесена в языковую систему. Защищать эти языки с точки зрения монолингвизма будет невыгодно и даже опасно, так как мы бы замкнули их в уже устаревших практике и идеологии. Во-вторых, сегодня любая методика языкового обучения или перевода должна принимать во внимание эту внутреннюю множественность языков, выходящую далеко за пределы прежних диалектных расхождений, свойственных каждому из них. Наконец – и это уже вывод практического характера, – непрозрачность каждого языка, имеющего межкультурное или местное значение, господствующее или подчиненное положение, возрастает несоразмерно этой новой множественности. Ситуативная компетенция каждого из языков нашего мира обусловлена всей сложностью этих отношений. В данном случае внутренняя множественность языков подтверждает реальность многоязычия и органично ему соответствует. Наши поэтики испещрены этой множественностью.
Поэтому преподавание эталонного французского, как и перевод на эталонный французский – это анахронизм. Причем анахронизм эпистемологический, из-за которого мы продолжаем считать «классическим», а значит – непреложным, то, что явно не «понимает» непрозрачность или пытается ей противостоять. Что бы ни говорили трусливые пуристы (не обладающие ни аргументами, ни убедительностью Этьембля[71], ярого преследователя сабиров), на сегодняшний день существует множество французских языков, что позволяет нам по-новому осмыслить языковую неделимость, которая уже не может быть одноязычной. Если язык является данностью, если он претендует на обладание неким высшим призванием, то он упускает возможность рискованного приключения и не приживается в мире.
То же самое можно сказать о языках, отчаянно пытающихся вырваться из фольклорной тесноты, стремясь через фиксацию норм и самых необычных способов транскрипции влиться в барочный концерт, вплестись в искусно расставленные неистовые сети нашей интертекстуальности. Но плодотворная и преодолевающая частности интертекстуальность требует (не будучи ни слиянием, ни смешением), чтобы впутавшиеся в нее языки прежде разобрались со своими специфическими особенностями. Это делает необходимость тщательного разбора моментов диглоссии еще более насущной. В своем стремлении поскорее влиться в концерт мы можем ошибочно принять за автономное участие то, что является всего лишь замаскированным пережитком прежнего отчуждения. Нам надо беречь непрозрачность, воспитывать вкус к драгоценным темнотам в межъязыковых переносах, неустанно опровергать лживые тезисы об удобстве посредничества сабиров. В языковом сплетении нет прозрачности; недостаточно лишь заявлять о своих правах на языковые различия или, наоборот, на интерлексичность, чтобы наверняка обеспечить их реализацию.
Тому, кто изучает языки на практике, было бы полезно изменить порядок вопросов на противоположный и начать свой подход с прояснения отношений между языком, культурой и ситуацией в мире. Иными словами – с размышления о поэтике. В противном случае есть риск попасть в замкнутый круг искусственно созданных правил, упорно пытаясь легитимировать их хрупкие предпосылки, упрочить наукообразную иллюзию, в то время как языки в своем концерте уже давно ушли в иные области плодотворной и непредсказуемой полемики.