Барочный разлад и гарантия научной строгости – вот, пожалуй, то, что еще вчера было двумя крылами нашего движения (нашего взлета[59]) на пути к все-миру[60].
Но барокко перестало быть разладом, превратившись в «естественное» выражение всего, что рассыпается, а затем собирается заново. Эра классицизмов (углубленных поисков внутреннего единства, возводимого в ранг постулируемой универсальности), несомненно, пройдена всеми культурами. Остается лишь дергать нити их слияний – или распутывать их. Остается лишь изучать те культуры, которые не успели выработать «свой» классицизм до вступления в контакт (или конфликт) со всей планетой. Не явились ли они на эту встречу, оснащенные устаревшими методами? Что можно сказать о композитных культурах, не составленных из совокупности «норм», а выстроенных на периферии из разных подручных материалов, по природе своей не подвластных терпеливым правилам и выброшенных в мир нуждой, угнетением, страхами, алчностью или жаждой приключений?
Барокко – узнаваемый голос этих культур, пусть сегодня он и принадлежит всем. Мы говорим «барокко», потому что знаем: слияния всегда маргинализируют, классицизмы всегда нетерпимы, и их скрытое и отторгающее насилие сменяется на наших глазах явственным и всеобъемлющим насилием взаимного осеменения, контаминации.
Отметим, что там, где раньше категории противопоставлялись друг другу, оттачивая свою сущность, теперь происходит метисаж. Чем полнее реализуется метисаж, тем сильнее размывается понятие. Барокко, «оестествленное» в мире, стремится стать общим местом, общностью (но не обобщением) нового режима. Не углубляя, а, скорее, распространяя норму, этот режим не может согласиться ни с какими «классицизмами». При нем ни одна культура не может быть по праву отменена и ни одна не навязывает своей традиции, хотя некоторые повсюду экспортируют свою обобщающую продукцию.
Как обеспечить («желаемую») устойчивость в этом непрерывном потоке? Как и чем заменить стабилизирующее действие прежних классицизмов?
Поначалу казалось, что помочь в этом может только позитивный научный подход. Например, защита и популяризация языков выбрала именно такой путь, который отвечал стремлению лингвистики стать полноценной наукой. Это стремление принесло плоды: не реализовавшись полностью, оно создало систему, собирающую воедино разрозненные элементы лингвистического материала. Тем временем наука перестала искать подобного рода гарантий: она вышла за пределы пусть не позитивного вообще, но уж точно – позитивизма. Она столкнулась с естественностью барокко и осознала, что барочное творчество заслуживает осмысления.
Поэтому последние исследования предлагают нам решиться на риск и выйти за рамки законов, вытекающих из научной философии. Мы давно догадывались о существовании в мире порядка и беспорядка, считая их проекциями меру и безмерность. Однако любая поэтика внушала нам, что не ложно и такое утверждение: существуют и безмерность порядка, и мера беспорядка. Единственные устойчивые свойства, наблюдаемые в рамках Отношения, – это взаимосвязанность происходящих в нем циклических процессов и согласованность контуров их движения. Аналитическая мысль вовлекается здесь в построение множеств, чьи взаимосвязанные разнообразия складываются в тотальность игры. Эти множества – не модели, а откровенные мир-отголоски. Мысль творит музыку.
Творчество Уильяма Фолкнера, песни Боба Марли, теории Бенуа Мандельброта – всё это мир-отголоски. Живопись Вифредо Лама (с ее слияниями) и Роберто Матты (с ее разрывами), архитектура Чикаго и хаотическая застройка барриос в Рио или Каракасе, «Кантос» Эзры Паунда и протесты школьников в Соуэто[61] – всё это тоже мир-отголоски.
«Поминки по Финнегану» стали пророческим и потому абсолютным мир-отголоском (не имеющим входа в реальность).
Слово Антонена Арто – мир-отголосок вне мира.
Мир-отголосок: то, что, происходя из какой-либо традиции, вступает в Отношение; то, что, защищая традицию, наделяет правом Отношение; то, что, покинув или отринув всякую традицию, создает новый полно-смысл Отношения; то, что, родившись из Отношения, противоречит ему и несет его в себе.
Англо-американский сабир[62] (на котором не говорят ни англичане, ни жители США) – это негативный мир-отголосок, спаивающий своей мощной конкретикой складки Отношения и тем самым пресекающий его саморазвитие.
Креольский язык – это хрупкий и откровенный мир-отголосок, рожденный одним реальным отношением и удерживаемый в его реальности зависимостью от нее.
Разговорные языки – все без исключения – превратились в мир-отголоски, нехватку которых мы начинаем ощущать только тогда, когда один из них выпадает из этого круговорота.
Мир-отголоски – не отдельные выплески, возникающие непосредственно в результате конвульсий Отношения. Они трудятся в материи мира, пророча и просвещая ее, отклоняя ее или, наоборот, черпая в ней силу.
Каждый индивид и каждое сообщество формирует свои мир-отголоски, воображая их в могуществе или пустом бахвальстве, в страдании или нетерпении, чтобы пережить или выразить слияния. Каждый индивид и каждое сообщество участвует в этой музыке. И вся реализованная тотальность индивидов и сообществ – тоже.
Таким образом, мир-отголоски позволяют нам предугадывать и наглядно представлять себе бурные столкновения культур разных народов, глобальная совокупность которых составляет наш мир-хаос. В мир-отголосках мы можем обнаружить как составные (но не ключевые) элементы, так и проявления этого мир-хаоса.
То, что, говоря о творчестве Сен-Жон Перса, мы обозначили в качестве эстетики всемирного («повести мира»), теперь можно назвать иначе. Это эстетика мир-хаоса.
Мир-хаос можно считать беспорядком, лишь допуская наличие некоего порядка, который поэтика не берется во что бы то ни стало выявить (поэтика – не наука), но чей порыв она стремится сохранить. Эстетика всемирного предполагала существование предустановленных норм, которые эстетика мир-хаоса ярчайшим образом высвечивает и отвергает. Норма не устраняется из хаоса, но она не является в нем ни целью, ни основой какого-либо метода.
Мир-хаос – это не слияние и не смешение: он не признает ни однородности сплава (всепоглощающей интеграции), ни смутности небытия. Хаос не «хаотичен».
Однако скрытый в нем порядок не предполагает никакой иерархии, никакого превосходства – ни избранных языков, ни народов-помазанников. Мир-хаос – это не механизм, к которому можно подобрать ключ.
Эстетика мир-хаоса (по сути, та же эстетика всемирного, только свободная от громоздких априорных ценностей) обобщает в нас и ради нас элементы и выразительные формы этой тотальности, являясь ее действием и непостоянством, отражением и агентом в движении.
Барокко – неустановленная сумма этого движения.
Отношение одновременно реализует движение и выражает его. Это мир-хаос, который сообщает(ся).
Поэтика Отношения (как часть эстетики мир-хаоса) предугадывает, предполагает, открывает, собирает, распыляет, продолжает и трансформирует осмысление элементов и форм движения.
Разделяйте эти данные, отменяйте их, заменяйте другими, придумывайте их музыку заново: воображаемое тотальности неисчерпаемо и всегда, во всех своих формах полностью легитимно – то есть свободно от какой бы то ни было легитимности.
Через мир-отголоски возрождаются равновесие и постоянство. Индивиды и сообщества совместно преодолевают пустое бахвальство и страдание, могущество и нетерпеливое раздражение – сколь бы незаметно это ни происходило. Главный вопрос в том, является ли этот процесс оптимальным. Его результаты непредсказуемы, но уже намечается некоторое постоянство – то, что приходит на смену старым классицизмам. Только теперь оно достигается не через углубление одной традиции, а через готовность всех традиций к взаимодействию. Классицизм всегда сменяется барокко. Техники отношения понемногу вытесняют техники абсолюта, которые часто становились методами самооправдания. Искусства широты – средство сообщения (расширения) искусств глубины.
Именно так следует рассматривать становление креольского языка – в перспективе распространения составляющих его диалектов, расширяющихся навстречу друг другу, но и с учетом того, что этот язык может в какой-то момент исчезнуть – или стать невидимым.
Мы согласны, что исчезновение любого языка обедняет нас всех. Тем более когда речь идет о таком композитном языке, как креольский, – его исчезновение станет прямым крахом наших методов выстраивания отношений. Но скольким еще языкам, диалектам и говорам предстоит исчезнуть под пятой неумолимого консенсуса выгоды и власти, прежде чем сообщества научатся вместе беречь свое разнообразие? Как мы уже отмечали, угроза этого исчезновения – один из факторов, который необходимо учитывать в поле нашей оценки языка.
Впрочем, не все исчезновения одинаково катастрофичны. То, что франко-онтарийцы понемногу перестают говорить по-французски, не угрожает сходом французского языка с мировой сцены. С креольским же языком, ареал которого сильно сокращается хотя бы в силу регионального вымывания, дело обстоит иначе. Однако признание этих различий нисколько не смягчает человеческой трагедии, разыгрывающейся каждый раз в таких случаях, как и того обнищания, которое они несут мир-хаосу.
Мы не можем спасать тот или иной язык, бросая на погибель другие. Поток вымирания с неудержимой силой чумной заразы распространится повсюду. И тогда останется не один или несколько победивших языков, а один или несколько выхолощенных кодов, которым потребуется долгое время, чтобы восстановить органичность и непредсказуемость живого языка. Языковая множественность защищает все наречия – от широко распространенных до самых уязвимых. Как раз во имя и на основе этой всеобщей множественности, а не во имя выборочной псевдосолидарности нам нужно беречь каждый язык.
Язык, подобный креольскому, который сложился в такой короткий срок и в столь подвижном поле отношений, невозможно проанализировать так же, как, например, индоевропейские языки, неспешно формировавшиеся вокруг своих корней. Возникает вопрос, почему креольский язык стал единственным, образовавшимся в одних и тех же формах в Карибском бассейне и в Индийском океане, причем только во французских колониях. Тогда как другие языки колонизаторов – английский и испанский – остались непреклонны по отношению к колониям, сделав им уступку лишь в виде пиджинов или производных диалектов[63].
Один из возможных ответов – во всяком случае, выдвигаемый мной – заключается в том, что французский язык, претендующий на звание одного из мировых языков, во времена завоевания Америки, конечно, не был таковым, поскольку на тот момент его нормативная целостность еще до конца не сформировалась. Бретонские и нормандские наречия, на которых тогда говорили в Сан-Доминго и на других островах, не обладали коэрцитивной центростремительной силой и без труда могли войти в композитный состав нового языка. Английский и испанский языки, вероятно, были уже более застывшими, «классическими» – и хуже подходили для того первичного сплава, из которого возникает новый язык. Если бы французский язык был «унифицирован», он, несомненно, точно так же закрепился бы на этих безъязыких территориях. Креольский компромисс (метафорический, синтезирующий), которому весьма благоприятствовала структура Плантаций, берет начало и в оторванных от своих корней африканских языках, и в ответвлениях провинциальных французских диалектов. Этот компромисс маргинален уже по своей сути. Конечно, он дал имя иной реальности, иной ментальности, но сама его поэтика – или, другими словами, его фактура – была отклонением с точки зрения любого предполагаемого классицизма.
Традиционная лингвистика в подобном случае прежде всего стремится – вопреки сигналам, которые подает история языка, – «классицизировать» его, то есть (и мы это прекрасно понимаем) наделить сводом особых правил и норм, призванных обеспечить ему устойчивость. Но если в данном случае невозможно обойтись без введения и фиксации правил, то нам стоит поразмышлять (учитывая присущую этому языку маргинальность) об уже упомянутых мной системах переменных, которые не совпадают с простым распределением диалектных вариантов (гаитянским, гваделупским, гвианским и т. д.) креольского языка. Это может быть целый спектр аспектов внутри каждого диалекта. Там, где этимология или фонетика не способствуют решению поставленной задачи (и этимология в данном случае поможет нам меньше всего), следует дать дорогу поэтике, то есть интуиции исторического развития языка и его окольного продвижения. Иными словами, наукообразие может создать здесь видимость научного подхода, скрывая за собой уловку «бега на месте». Для композитной языковой структуры норма будет подвижной. Ее не удастся облечь в форму декрета.
Если говорить о фиксации языковой нормы, ее основным средством являются правила употребления, о которые так часто спотыкаются создатели новых слов. А правила употребления, в свою очередь, во многом зависят от функциональности языка. Однако в обозначенных нами рамках конкуренции мир-отголосков и барочной общности устойчивость языка предположительно будет зависеть от скорости и диверсификации правил употребления.
Мы можем вообразить себе целые диаспоры языков, меняющиеся в окружении друг друга с такой скоростью и такими поворотами (отклонениями, колебаниями) норм, что в этой изменчивости и будет состоять их фиксированность. Сохранности будет способствовать не всё более глубокое укоренение, а мерцающее разнообразие. Равновесие будет текучим. Подобное языковое мерцание, предельно далекое от механизмов, действующих в сабирах и компьютерных кодах, кажется пока немыслимым, поскольку нас до сих пор парализует предрассудок монолингвизма («мой язык – мой корень»).
Таким образом, нормативный декрет – орудие этого предрассудка – кичится своими устаревшими «гарантиями», основанными на научном позитивизме, и пытается править судьбами языков, находящихся, как креольский, под угрозой исчезновения, стараясь «обеспечить» гарантию предполагаемому языком принципу идентичности (постоянства). Возможное исчезновение креольского языка волнует меня не только потому, что он является частью моей идентичности, но и потому, что без него яркость мерцания, текучесть равновесия и стабильность беспорядочности мир-хаоса будут неполными. Выступая в его защиту, я должен это учитывать.
Что касается языков-посредников, то для них нормативное закрепление перестало быть руководящим правилом. Самые могущественные из них и имеющие, казалось бы, наиболее «континентальный» характер – английский и испанский, – встретились на территории Соединенных Штатов (в среде пуэрториканцев, чиканос, иммигрантов из Флориды). Нет никакой уверенности, что в результате этой встречи их массовость уже не дала трещину, что наряду с многочисленными вариантами англо-американского языка не появятся его удачные контаминации с испанским и наоборот. Этот процесс наверняка будет идти быстрее, чем мы сможем его проанализировать.
Нынешние дебаты по поводу упрощения французской орфографии показывают, насколько глубоко подобные контаминации проникли во французский. В своей попытке расшатать нормативность такие предложения столь же бесплодны, сколь бессилен пуризм, против которого они выступают. Если языку суждено меняться в мире, если ему действительно суждено обрести множественность, то определяться это будет самими наречиями, а не авторитарными декретами.
Мы можем лишь издали следить, как нащупывают свои пути все те далекие страны, что знакомы нам в основном по воображению. Перейдет ли китайский язык на латинский алфавит? Как меняется реальный статус языков на пространстве Советского Союза? Выйдет ли язык кечуа из своего молчания?[64] А скандинавские языки – из своего изолированного положения в Европе? Происходят ли где-то латентные процессы креолизации – и где именно? Имеют ли суахили и фула общую письменность с другими языками в Африке? Исчезают ли диалекты в регионах и, если да, насколько быстро? Может ли на фоне этой панорамы возникнуть идеографическое или пиктографическое письмо, иные его формы? Способствуют ли переводы уже сейчас обнаружению ощутимых соответствий между языковыми системами?[65] А сколько меньшинств вынуждены жить в условиях двуязычия подобно тремстам тысячам франкоговорящих чернокожих креолов на юго-западе штата Луизиана? Или подобно тридцати тысячам инуитов на Баффиновой Земле? Все эти вопросы не так уж наивны – они приучают наш разум к полномасштабному охвату проблем и совместному поиску решений. Установление связей между областями знания (вопросы и решения) – это не дисциплина и не наука, а, скорее, способ воображаемого представления реальности, который позволяет нам избегать точечности, свойственной пробабилизму, не впадая в чрезмерные обобщения.
В любом случае нормотворчество (издание декретов, регулирующих дальнейшее развитие языка) не освобождает общество от тревожности. Расшатывание языков весьма наглядно проявляется в телевизионных играх, которые показывают во всех странах, где есть технические возможности для их проведения. Эти игры везде одинаковы. Их цель – восстановить слова, часть букв которых спрятана или дана вперемешку. Смысл при этом не имеет значения. Известны случаи, когда участники подобных игр перед приходом в студию заучивали целые разделы словаря. Таким образом язык выхолащивается, в центре внимания оказывается только скелет (если можно свести к этой роли лексику), на котором он держится.
Развлекательный характер подобного «спорта», который требует особых умений, роднит их с другим состязанием, организуемым во Франции с большим размахом и преследующим куда более элитарные цели, – тотальным диктантом. Диктант – намеренно усложненная речь: ради того, разумеется, чтобы участники показали способности справиться с трудностями французского синтаксиса и грамматики, которые, как известно, весьма замысловаты.
Учебное задание, залогом успешного выполнения которого было систематическое, почти ежедневное повторение (все мы помним роковые часы диктанта в начальной школе), превратилось в шоу. Раньше требовалось выучить, теперь – победить. Доказать, что еще есть люди – например, победители этих состязаний, – которые вникают в самые тонкие детали языка и даже порой ими владеют.
Мне кажется, это ностальгическое занятие отмечено сильным оттенком коллективной тревожности.
Диктанты, декреты – оба эти вида деятельности (между которыми существует тайный сговор: нормотворчество навязывает нам законы, декреты, а диктант – это декрет, навязывающий себя сам) призваны поставить заслон основным факторам уязвимости языков – их контаминациям, а также попустительству и варварству.
Но то, что вы назвали бы варварством, на самом деле неудержимое мерцательное движение языков, несущее с собой хлам и гениальные озарения, гегемонию и согласие, гробовое молчание и взрывную энергию. Языки смешиваются, изменяются, сталкиваются с такой быстротой, что многолетнее обучение, которое требовалось когда-то, теряет всякий смысл. Нормотворчеству придется учитывать диалекты, предусматривать системы переменных. Диктант же, если таковой еще где-то и будет существовать, превратится в творческое занятие без каких-либо обязательств и наказаний. Синтаксические ошибки пока не столь необратимы, как ошибки отношений (чьими симптомами – одними из таковых – они, возможно, являются), и будут исправляться быстрее. Впрочем, стоит признать, что все эти правила доставляют нам сугубо личное удовольствие, повышая качество наших высказываний. «Правильность» языка ценна лишь тем, что этот язык говорит миру; она сама – переменная величина.
Устойчивость (желательность) проявлений барочной естественности и форм мир-хаоса не может быть выделена как некое априори, она не предшествует их работе, тому схватывающему движению (охвату и захвату врасплох), из которого растут и их вещество, и их полно-смысл. Мир-отголоски не поддаются топологии. И в то же время барокко – не только неистовство и тайна, а строгость научного метода не всегда ведет к позитивистской догме. Барочная естественность обладает, если угодно, структурой или, по крайней мере, упорядоченностью, и нам нужно изобрести такую форму знания, которая не нормировала бы эту упорядоченность заранее, а в меру и без меры следовала бы измеримому множеству ее головокружительных вариаций.