Система Плантаций распространилась, сохраняя одни и те же структурные принципы, на Юге США, в странах Карибского бассейна, на карибском побережье Латинской Америки и в северо-восточной части Бразилии. Да и другие страны – даже в бассейне Индийского океана – она вобрала, по определению Патрика Шамуазо и Рафаэля Конфьяна, в территорию «креолитэ» – «креольскости». Необходимо понять, почему в регионах, настолько несхожих в языковом плане и столь разнонаправленных по своей политической динамике, экономическое производство и весь стиль жизни задаются одной и той же структурой. Это – в плане пространства.
А в плане времени или, если хотите, нашего понимания исторических путей, которые сошлись на этих пространствах, перед нами встают два других вопроса. Первый относится к становлению системы: почему она нигде не получила продолжения в виде органически вытекающих из нее социальных структур со всеми сопутствующими или противоречащими им последствиями, вписанными в общественно-исторический континуум? Повсюду система Плантаций либо рухнула в одночасье, либо постепенно сошла на нет, не породив ничего, что пришло бы ей на смену. Второй вопрос еще удивительнее: как такая социально неустойчивая система могла парадоксальным образом создать условия для того, что мы называем современными векторами цивилизации в том избегающем нетерпимости смысле, который мы отныне вкладываем в это слово?
Давайте резюмируем в нескольких взаимосвязанных формулировках то, что нам известно о Плантации. Это пирамидальная в социальном плане организация, ограниченная замкнутой территорией, которая действует с виду автаркически, но на самом деле зависимо и чей технический способ производства неспособен к развитию, поскольку основан на рабовладельческом устройстве.
Пирамидальная организация: масса рабов и, позднее, наемных работников везде состояла из людей африканского происхождения или, после 1848 года, – из индусов (как на Карибах); среднее звено – надсмотрщики, управляющие и интенданты – набирались из людей европейского происхождения, которых в начале XIX века на тех же Карибах частично сменили цветные меньшинства; на вершине пирамиды находились Плантаторы, колонисты или беке[45] (как их называли на Антильских островах), которые лезли из кожи вон, формируя подобие белой аристократии. Я говорю «подобие», потому что эти попытки укоренения в традиции практически нигде не были подкреплены ни достаточной древностью рода, ни безупречной легитимностью происхождения. Плантация же, внутри которой формировались нравы и обычаи, зарождались будущие культуры, тем не менее не создала никакой устойчивой традиции.
Замкнутость территории: каждая Плантация обозначена границами, за которые строго запрещено выходить, если только у вас нет письменного разрешения или если это не дозволено в виде некоего ритуального исключения, например во время карнавала. Часовня или церковь, склад для распределения продуктов, а позднее – продовольственная лавка, богадельня или больница – всё это существовало в замкнутом цикле. В связи с этим возникает следующий вопрос: почему эти автаркические цепочки были так похожи друг на друга на всём протяжении затронутых ими пространств от Луизианы до Мартиники и острова Реюньон? Если рассматривать каждую Плантацию как замкнутую единицу, то какой принцип заставляет их все функционировать одинаковым образом?
И, наконец, реальность рабства. Разумеется, именно она была причиной стагнации техник производства. Отсюда вытекает и непреодолимая склонность к технической безответственности, особенно среди рабовладельцев. Когда, например, до Юга США дойдут технические новинки, механизация и индустриализация, будет уже слишком поздно. Пути социальных изменений пролегали не тропами сахарного тростника, не улицами черных лачуг[46] и даже не аллеями магнолий[47]. Что касается рабов или их ближайших потомков, которые никак не были заинтересованы в доходности Плантации, то вряд ли можно говорить об их технической безответственности, поскольку, находясь на самом краю системы, они были в первую очередь вынуждены ежедневно бороться за выживание. Это привело к общему распространению мелких ремесел, которые на Антильских островах называют джобс[48], и породило парцеллярную экономику самообеспечения. Техническая безответственность, с одной стороны, и парцелляция, с другой, то есть застой и фрагментарность, составляли сердцевину системы и разъедали ее.
И всё же обратимся к этим руинам, к их неясным свидетельствам, ветхим памятникам и неполным, полустертым и весьма ненадежным архивам – мы обнаружим в них то, на что я уже пытался намекнуть: Плантация – один из тех очагов, где сложились некоторые из нынешних форм Отношения. В этом мире господства и угнетения, скрытого или явного расчеловечения всё равно упрямо пробивались ростки человечности. В этом убогом месте, на обочине любого развития вырисовываются контуры нашей современности. На подобных противоречиях нам и нужно сосредоточиться.
Вот одно из них: простое устройство описанной вселенной (где социальная иерархия с маниакальной дотошностью отвечает безжалостно поддерживаемой расовой иерархии) порождает сложные и неоднозначные следствия.
Правило Плантации – непроницаемость. Не только непроницаемость между социальными слоями, но и непреодолимый разрыв между разными формами чувствительности, которые, однако, меняют друг друга. Сен-Жон Перс и Фолкнер, два автора, родившихся в пространстве Плантации (не случайно я постоянно к ним обращаюсь), позволяют нам почувствовать этот разрыв. Вспомним знаменитое описание (если можно его так назвать) из сборника «Хвалы»:
…но долго будут в памяти моей беззвучные Их лица цвета папайи и тоски, что застывали за спинкой стула, как мертвые звезды.[49]
Это овеществление – «папайя и тоска» – не столько подчеркивает отрыв поэта от своей родины, сколько выявляет радикальное разделение (невероятный апартеид), руководящее всей эмоциональной жизнью Плантации. Подобным же образом, как я заметил, и Фолкнер, так много писавший о чернокожих, никогда не прибегает в связи с ними к приему внутреннего монолога, которым так мастерски владел, хотя подчас вкладывает подобный монолог в уста персонажей-мулатов и даже – классический пример литературного мастерства – в уста слабоумного Бенджи в начале романа «Шум и ярость». Чернокожий Лукас – между тем главный герой романа «Осквернитель праха» – тоже не открывает у Фолкнера своего внутреннего мира, а описывается лишь через позы и жесты, как силуэт, кристально очерчивающийся на горизонте. «Осквернитель праха» – не роман о сущности, а самый настоящий опыт феноменологического подхода. В том же романе Фолкнер пишет о чернокожем с американского Юга: «…я совсем его не знаю, и, по-моему, ни один белый не знает…»[50] Писатель, отвергнутый представителями своего класса и не понятый американскими чернокожими, которые могли читать его книги, словно бы угадал невозможность, созданную самой историей. Это и есть разрыв.
Однако он не вычертил четко обозначенных территорий, где могли бы существовать различные слои населения. Взаимное отчуждение не могло исключить контактов, неизбежных в замкнутых условиях Плантации. Какая бы холодная ярость ни сквозила, например, в произведениях отца Лабá, летописца Вест-Индии XVII века, каждый раз, когда заходит речь о рабах, которых он так старался усмирить, в его словах угадывается неотступное, тревожное и навязчивое любопытство. Под бунтами и репрессиями мелькают страхи, фантазии и, возможно, едва уловимый намек на соучастие. Длинный мартиролог отражает долгий процесс метисажа – невольного или намеренного.
Второе противоречие: Плантация стремится к автаркии, но на самом деле зависит от внешнего мира. Отношения, которые она поддерживает с этим миром, проходят на уровне примитивного товарного обмена, чаще всего ей в убыток. Расчеты ведутся в натуральном виде или по эквивалентной меновой стоимости, что не ведет к накоплению – ни опыта, ни капитала. Нигде Плантаторам не удалось создать достаточно прочную и автономную систему, которая обеспечивала бы им контроль над каким-либо рынком или международными перевозками, позволяла бы создать собственную валюту или свое эффективное представительство на внешних рынках. Плантации, эти замкнутые в себе образования, парадоксальным образом демонстрируют все признаки экстраверсии. Они по природе своей зависимы от внешней им территории. Их импортно-экспортная практика всегда диктуется решениями, навязанными извне. Можно сказать, что в социальном плане Плантация является не продуктом политики, а эманацией фантазии.
Если присмотреться к этому закрытому месту, к этому Locus Solus[51], если попытаться представить, что происходит внутри него, исследовать изнутри его память или его чрево, то противоречия приобретут черты безумия. Я даже не буду пробовать описать это здесь. Мне не хватит и года. Впрочем, нам известно множество романов и фильмов, вдохновленных миром Плантации, и мы знаем, что на севере и на юге, на западе и на востоке условия жизни были одни и те же. Я рассмотрю другой вариант синтеза – устное и письменное творчество, литературу, прямо или косвенно вытекающую оттуда.
Какой бы регион из тех, что охватывает система Плантации, мы ни рассматривали, там налицо один и тот же маршрут и почти одни и те же формы и модальности самовыражения, в котором можно выделить три момента: литературное творчество вначале становится актом выживания, затем – обманкой и, наконец, попыткой или страстью памяти.
Акт выживания. В бессловесном мире Плантации устное творчество – как единственное доступное рабам средство самовыражения – не имело последовательного развития. Появление сказок, пословиц, поговорок, песен – как в креологоворящем мире, так и в других местах – отмечено печатью обрывочности. Тексты как будто пренебрегают основными элементами, которыми с самого начала столь хорошо овладел западный реализм: описаниями пейзажей, анализом окружающей обстановки, проникновением в нравы, выявлением мотивов персонажей. Почти никогда нет конкретного рассказа о повседневных событиях – зато есть символическое изображение ситуаций. Эти тексты словно стараются спрятаться за символом, сказать, не сказав. Это явление я где-то уже назвал практикой уклончивости – в нем-то по-своему и блещет разорванность, чьим осуществлением на практике стала другая уклончивость – марронаж[52].
Это форма литературы, которая пытается выразить запрещенное и вопреки неотступной цензуре находит – всегда по случаю – способы ее обойти. В этом смысле устное творчество Плантаций сродни другим техникам самообеспечения – выживания, – которые были выработаны рабами и их ближайшими потомками. Вынужденная везде и всюду обходить закон молчания, эта литература, если можно так сказать, не продолжает сама себя естественным путем, а прорывается всполохами. Рассказчик (сказитель) – это джобер коллективной души.
Хотя этот феномен общераспространен в системе Плантации, наиболее ярко он проявляется именно в креолоязычном пространстве. В креольском языке к необходимости уклоняться добавляется еще одно свойство, присущее только ему: он вынужден каждый раз воссоздавать себя заново путем череды забвений. Он забывает (то есть интегрирует, встраивает в себя) то, что лежит в его основе: это, с одной стороны, множество африканских языков, а с другой – множество европейских, и вдобавок ностальгия по остаткам карибских наречий[53]. В лингвистическом плане креолизация представляла собой череду очень быстрых усвоений новшеств путем слияния; возникавший в результате синтез никогда не фиксировался в словах, хотя с самого начала занимал прочное место в языковых структурах. Иначе говоря, креольский текст никогда не выстраивался в лингвистическом плане как некий образец или звено в цепи, так что можно было бы проследить литературное развитие, в ходе которого каждый последующий текст улучшает предыдущий и т. д. Я не знаю, является ли это преломление (посредством которого многоязычие, возможно, впервые в истории человеческих обществ по-настоящему и подспудно пришло в действие) характерным для всех формирующихся языков – тут надо было бы обратиться, например, к европейскому Средневековью, – или оно в полной мере применимо лишь к особому миру Плантаций на Карибах и в Индийском океане.
Обманка. Параллельно устной, народной, литературе на другом краю развивалась, столь же обрывочно, другая литература – письменная, элитарная. Колонисты и Плантаторы, как и приезжающие в колонии путешественники, одержимы навязчивой потребностью оправдать систему. Отсюда – фантазм легитимности. Вот почему – по контрасту с устным творчеством – им всегда казалось необходимым – и неопровежимым с их точки зрения – описание реальности. Опять-таки – реальности, по сути, выдуманной, воображенной ради скрытой апологии, а не верной строгому реализму. Одним из условий такой манипуляции было предельно условное изображение пейзажа, его привлекательности, его красоты – особенно на Карибских островах. В романах и записках колонистов Сан-Доминго и Мартиники невольно проглядывают черты Парнасской школы: та же склонность скрывать за условной пышностью декораций пульс настоящей жизни, в данном случае – тяжелые реалии Плантации.
Другая условность породила особую категорию текстов. Распространенное мнение о распущенности и доступности рабынь, мулаток и метисок, а также о животной дикости африканцев давало богатый материал для эротической литературы, процветавшей на островах с XVII до конца XIX века. Так, благодаря целой череде заблуждений сформировалась литература обманки, порой не лишенная очарования и старомодного изящества. Знаменитый журналист и писатель Лафкадио Херн, прибывший в Вест-Индию из Луизианы, подарил нам на пороге XX века весьма приукрашенное эхо этой традиции.
Память. После крушения Системы возникшая в ее пространстве литература по большей части отталкивается от описанных мной вкратце общих черт, где-то с ними соглашаясь, где-то споря. Например, писатели стран Карибского бассейна (будь то англо-, испано- или франкоязычные) охотно вводили в сюжет варианты уклончивости – нагоняли туман или обрывали повествование, – заимствовали у сказителей Плантации такие приемы, как повтор, замедление темпа, вставной сюжет, вторжение индивидуальной психологии в драму общего становления. Символика ситуаций берет у них верх над реалистическим эстетизмом – вбирает его в себя, превосходит и окрашивает по-своему. Это в равной степени относится и к такому креольскому автору, как гаитянец Франкетьен, и к американской писательнице Тони Моррисон.
Или же в пику условному пейзажу-декорации, создающему мнимую легитимность, пейзаж мыслится как неотъемлемая часть истории – сам становится живым, говорящим персонажем.
Или, наконец, еще один вариант: исторический марронаж, набрав со временем силу, породил марронаж творческий, бесчисленные проявления которого стали складываться в традицию. В результате постколониальные литературы уже не могут рассматриваться как экзотические придатки к корпусу французской, английской или испанской словесности и внезапно, опираясь на традицию, созданную ими самостоятельно, вступают в связь культур.
Но, по правде говоря, предметом их заботы, их движущей силой и скрытым образцом служит буйство памяти, которая, наряду с воображением, составляет единственный доступный нам способ приручить время.
Чем же Плантация так взбаламутила нашу память и наше время? Обрывом связей: образовавшееся в результате смешение, всегда многоязычное и часто многорасовое, нерасторжимо переплело родословные и сломало ясный, линейный порядок, доведенный до блеска западными мыслителями. Теперь Алехо Карпентьер встречается с Уильямом Фолкнером, Эдвард Камау Брэтуэйт сходится с Хосе Лесамой Лимой, я узнаю себя в Дереке Уолкотте – мы все радуемся завихрениям времени в век одиночества Габриэля Гарсия Маркеса. Рухнув, Плантация разлетелась по культурам обеих Америк.
При всех достоинствах книги Алека Хейли «Корни», благодаря которой эта тема была раскрыта и получила широкую огласку, мы внутренне понимаем, что описанная им стройная генеалогия не соответствует живому, пылкому гению наших стран. Наша литературная память живет не по календарю, наше прошлое отсчитывается не одними годами и месяцами, оно отчаянно взывает из того небытия, на которое Плантация, казалось бы, окончательно его обрекла; наши поколения перемешались в расширенной семье, где наши корни размножились и где каждый смог получить от всех свое местное прозвище – всегда идущее в паре с официальным именем. И когда наконец всё придет в движение – или, вернее, обрушится, – когда неостановимое течение опустошит закрытое место и унесет его население на окраины городов, темное дно этой невозможной памяти зазвучит лишь громче и разнесется дальше любых хроник и отчетов.
Присмотримся к процессу и последствиям распада системы. Кланы Плантаторов почти повсюду измельчали до какого-то застывшего спектакля, где память, как когда-то пейзаж, играет лишь роль декорации. Некоторым из них удалось стать успешными коммерсантами; в иных случаях они утонули в меланхолии. Бывшие наемные работники кое-где сбились в стаи «белых парней», придающие силу расистской идеологии террора. В карибских странах и в Латинской Америке разросшиеся трущобы привлекли массы обездоленных и изменили ритм их голосов. Крестьянские общины, состоящие из чернокожих или индусов, вступили в борьбу против произвола и абсолютной нищеты на островах. Чернокожие с Юга США устремились по «подземной железной дороге»[54] на Север, в города, стремительно теряющие человеческое лицо, однако именно там, например, гарлемские авторы начертали на стенах одиночества свой ренессанс[55]. Так в Баие, Нью-Йорке, Жакмеле и Фор-де-Франсе возникла городская литература. Территория Плантации, объединившись с бескрайними просторами гасиенд и латифундий, распространилась вплоть до лабиринтов из кровельной жести и бетона, в которых погибает наше общее будущее. Именно сюда, к этой второй матке Плантации, сменившей матку невольничьего судна, тянутся нити наших трудных и непрозрачных истоков.
Здесь мы говорим не только о литературе. Исследуя вопрос использования речевых средств в мире Плантаций, нетрудно заметить, что высказывание в нем могло принимать различные, словно зашифрованные подобия. Прямая, элементарная речь задействует рудиментарные формы языка, необходимые для выполнения работы; придушенная, подавленная речь соответствует немоте этого мира, где само умение читать и писать запрещено; отложенная или завуалированная речь скрывает то, что мужчины и женщины не могут произнести, когда их рты завязаны. Креольский язык вобрал в себя эти три модальности и смешал их причудливым образом.
Мы понимаем, что в этом мире каждый крик – событие. Ночная темнота хижин породила еще одну огромную тишину, из которой неизбежно возникает музыка – сначала шепчущая, а затем резко перерастающая в протяжный крик. Эта музыка – сдерживаемое духовное начало, в котором тело вдруг находит свое выражение. От края до края этого мира звучит мелодия – синкопированная, переломанная запретами и освобожденная ярым натиском тел, – рождая свой собственный язык. Вся эта музыка, возникшая из молчания – негритянские спиричуэлс и блюзы, позже звучавшие в предместьях и растущих городах, джаз, бигин[56] и калипсо, вырвавшиеся в баррио и фавелы, сальса и регги, – объединяет в многообразии слова то, что жестоко спрямлялось, болезненно заглушалось, терпеливо откладывалось. Это крик Плантации, преображенный во всемирное слово.
Трехвековые кандалы оказались столь тяжелы, что стоило слову пустить корни – и оно расцвело в самой гуще современности; то есть – взошло для всех нас. И это – единственная возможная универсальность, глубинным голосом кричащая из частного загона.
Негативные причины единства этой системы очевидны: решающее влияние огромного африканского населения, которое, однако, стало следствием бесчеловечной работорговли; алчная незыблемость рабовладельческих принципов; зависимость от внешнего мира, которая является общей чертой всех Плантаций.
Но мы также понимаем, что этот гигантский выкидыш, ставший результатом множества отдельно взятых актов стерилизации, оказал положительное влияние на ряд исторических путей, по которым пошла современность. «Но каким же образом?» – спросите вы. «Как можно утверждать, что подобная аномалия способствовала развитию того, что вы называете современностью?» Думаю, я уже ответил на этот вопрос, или, по крайней мере, дал подсказки, чтобы вы сами нашли правильный ответ.
Именно в мире Плантации, как в лаборатории, мы особенно отчетливо наблюдаем борьбу противоположных сил – устного и письменного слова: одну из проблем, наиболее глубоко укорененных в ландшафте сегодняшнего дня. Именно здесь совершенно естественным образом зарождается и распадается многоязычие, этот хрупкий аспект нашего мира, вероятно, впервые ставший объектом наблюдения. И именно в мире Плантации наиболее остро и непосредственно проявилось столкновение культур, хотя никто из живших в том мире даже не подозревал, что это столкновение было настоящим. В том культурном метисаже, касающемся нас всех, мы можем разглядеть некоторые законы его формирования. Именно в продолжениях Плантации, в том, что она породила в момент своего исчезновения как функциональной единицы, нам были навязаны поиски историчности, в которых страсть к самоопределению сочетается с одержимостью временем – еще одной из амбиций современных литератур. Именно в этих продолжениях наиболее рьяно выковывалось навеянное всеми возможными голосами барочное слово, так настойчиво взывающее к нам. Плантация – это чрево мира – не единственное, а одно из многих, – но оно обладает тем преимуществом, что его можно исследовать с невероятной точностью. Так ограниченность, структурно присущая Плантации слабость, становится нашим преимуществом. В конечном итоге закрытость Плантации оказалась преодолена. Место было закрытым, но слово, рожденное в нем, осталось открытым. Оно – лишь часть, измеримая часть того, чему нас учит мир.