По отношению к политеизму и идолопоклонству немистические течения иудаизма выступают в качестве лидеров расколдовывания мира. Несмотря на то что «рациональный» иудаизм действует в религиозном контексте, он высмеивает тех, кто видит удивительные, если не чудодейственные черты в сотворенном существовании животных, растений и некоторых аспектов неорганической природы. Запрет на прививку нужно рассматривать в этом более широком контексте, подобно резкой критике Маймонидом культов плодородия, в которых упоминается «дерево, которое своими корнями напоминает человека, издает громкий звук и произносит слово или несколько слов»[143]. Басни о чудесах растений – всего лишь басни. Но в них есть зерно истины, которое мы только сейчас начинаем открывать в исследованиях коммуникации растений. Конечно, растения не говорят человеческим голосом, но посылают сложные биохимические сообщения другим растениям и насекомым. Например, корни проростков кукурузы по пока неизвестной причине производят акустическое излучение[144]. То, что Маймонид уничижительно называет «теми днями тьмы», вполне может быть более созвучно будущему ботаники, чем редукционистскому взгляду на растения, которого придерживался еврейский мудрец.
Обладая непоколебимой приверженностью как науке, так и согласованию веры и разума, Маймонид провел собственные ботанические исследования, собранные в трактате Лекарственные растения, книге, которая соответствует традициям Аристотеля и Диоскорида[145]. В контексте этой приверженности его отрицание жизнеспособности растений само по себе является следствием искреннего желания «расколдовать мир», как однажды выразился Макс Вебер. Если немного порассуждать, Маймонид, должно быть, думал, что наделять растения статусом живых – значит предаваться излишествам анимизма, на волосок отделенным от мифов о говорящих деревьях и других сказочных, невероятных, чудесных вещах. Преисполненный решимости очистить Библию от всего, что напоминает о домонотеистическом мировоззрении, он предлагает образное прочтение тех священных фрагментов текста, которые якобы несовместимы с предписаниями разума. Рациональная форма религии требует этой жертвы буквальности; только при условии, что текст объявляет нечто отличное от того, что в нем говорится на самом деле, священное писание получает право быть принятым в «согласованный» конгломерат веры и разума.
В соответствии с этим герменевтический аппарат Маймонида рассматривает два поразительных отрывка из Книги пророка Исаии: «Горы и холмы будут петь пред вами песнь, и все дерева в поле рукоплескать вам» и «Кипарисы радуются о тебе»[146]. Оживленная или эмоциональная растительность, согласно этому прочтению, является «ясно и очевидно» риторическим выражением[147]. С большой долей трезвости Маймонид намекает на то, что антропоморфные описания не принадлежащих к роду человеческому существ и Бога свидетельствуют о незрелости мифологического мышления. Он считает, что мифы – это не просто детские сказки; они также являются повествовательной оболочкой нашего высокомерия, которое начинается с того, что ставит человека в центр Вселенной и достигает кульминации в антропоморфизации всего мира – и, наряду с миром, его Создателя. Прочитанные без должного терпения, пророческие виде́ния могут сойти за мифические фрагменты в тексте, который в остальном можно рационально оправдать. Так что же отличает их от мифа? Почему ликующие кипарисы Исаии допустимы, а говорящие корни сабеев – нет?
Маймонид воспринимает вопиющее различие между мифическим мышлением и пророческой аллегорией как зависящее не от обычного контраста между сном и реальностью, а от различия между сном, который не осознает себя как таковой, и сном, осознающим себя. Говоря языком психоанализа, пророчества извлекаются из бессознательного материала, уже поднятого на уровень сознательного анализа. Как таковые, они осознают свое косвенное значение и ассоциативную структуру, подобную сну[148]. Пророки жаждут интерпретации видения (khazon: также означает «сон»), глубокий смысл которого часто им недоступен сначала. Мифы, напротив, полностью погружены в бессознательную жизнь, где идеи не представлены, а воплощены в объектах как живых, так и неодушевленных. Они не отказываются от веры в то, что говорящее дерево, само по себе дерево, является обиталищем духа, который общается с нами. Говоря абстрактно, мифы не спорят со значением смысла, начиная с метареализации того, что дерево не только само по себе является деревом, но и является шифром для чего-то еще.
Многое можно сказать в защиту буквальности, которая, безусловно, не так укоренилась в мифологическом мышлении, как это утверждает Маймонид. Буквальное прочтение, по сути, может быть более этичным, чем его аллегорический аналог. Пророческие видения видят дальше самих деревьев, но близоруко пропускают лес; мифы отдают растительной жизни должное, поскольку не задают вопроса (по крайней мере, открыто), что означает эта жизнь. Каким бы надуманным миф ни был, его буквальность перекликается с буквальным значением, пространственно выраженным самими растениями и содержащимся в каждом их побеге, ветке и листе.
Для сторонника аллегорического смысла само растение, в голом виде своего существования, бессмысленно. Эта аксиома является краеугольным камнем парадоксальной герменевтической конструкции arbor sacra. Нигде эта бессмысленность не проявляется так ярко, как в процессах гниения растений, ибо то, что по-настоящему не живет, по-настоящему умереть не может. (Интересен взгляд Хайдеггера на исключение растений из сферы смерти в главе 10 настоящей книги.) В то время как прорастание – это символ, подтверждающий непрерывность Творения, гибель растений и потеря их частей совершенно несущественны. Будучи простыми случайными явлениями в природе, они слишком ничтожны, чтобы стать объектом принятых Богом решений («Ибо я не верю, что определенный лист падает [с дерева] благодаря вмешательству Божественного провидения»)[149], которое считает людей единственными эпицентрами свободной воли[150]. Немеханическая сложность человека проявляется за счет машиноподобной простоты природы. Именно эта сложность придает нам глубину и делает нас интересными, возможно, даже для Самого Бога. В великом theatrum mundi Бог и, в другом смысле, люди являются актерами; остальное – это ряд декораций и реквизита. Хуже того, исключение растений из категории «живых существ» у Маймонида отодвигает их на задний план, в основном в ненавязчивую зеленую среду – декорацию для декорации.
Покинутое идеально всемогущим Богом, растение вверено слепой рутине механической причинности и случая. Но в этом состоянии заброшенности кроется обещание свободы. Растения тривиальны и, следовательно, недостойны божественного интереса – вот как им удается ускользать от неустанной бдительности и могущества Бога. Они очерчивают границы прямого божественного вмешательства в мир и исчезают с радаров тотализирующего, панорамного взгляда Бога (и «великого орла»). Возникает цепная реакция: растениями пренебрегают, предоставляют их самим себе, и впоследствии они становятся всё более загадочными. Их свобода всё еще более радикальна, чем та, что присуща свободной воле человека. Кстати, это последнее понятие является метафизической фикцией, которая вкрадывается в мечту Маймонида о расколдованной, чисто рациональной религии. Работа по расколдовыванию не завершена и будет оставаться незавершенной до тех пор, пока не будет выкорчевано последнее дерево и последняя крупица бессознательного материала не будет подвергнута сознательному анализу.