К книге
Рождение клиники. Археология медицинского взглядаVII. Видеть, знать
60%
VII. Видеть, знать
9

«Гиппократ был привержен лишь наблюдению и презирал все системы. Только идя по его стопам, медицина может усовершенствоваться» [252]. Однако преимущества, которые клиника недавно признала за наблюдением, куда более многочисленны и совсем иного рода, нежели тот престиж, который придает ему традиция. Это в то же время преимущества чистого взгляда, предшествующего всякому вмешательству, верного тому, что он непосредственно воспринимает, не изменяя его, и взгляда, оснащенного логическим каркасом, который немедленно изгоняет наивность неподготовленного эмпиризма. Теперь необходимо описать практическое осуществление такого восприятия.

Наблюдающий взгляд избегает вмешательства: он нем и лишен жестов. Наблюдение всё оставляет на месте; для него не существует ничего скрытого в том, что дано. Коррелятом наблюдения никогда не бывает невидимое, но всегда непосредственно видимое, как только устранены препоны, чинимые разуму теориями, а чувствам – воображением. В мире клинициста чистота взгляда связана с определенной тишиной, которая позволяет ему слышать. Многословный дискурс систем должен умолкнуть: «Любая теория всегда смолкает или исчезает у постели больного» [253]; точно так же следует умерить воображение, предвосхищающее то, что мы воспринимаем, обнаруживающее иллюзорные отношения и заставляющее говорить то, что недоступно чувствам: «Сколь редок тот опытный наблюдатель, который умеет ждать в безмолвии воображения, в спокойствии ума, прежде чем сформулировать свое суждение, действительно соответствующее его чувству!» [254] Взгляд обретет полноту в своей собственной истине и доберется до истины вещей, если остановится на них в молчании, если всё, что он видит, будет окружено молчанием. Клинический взгляд обладает парадоксальной способностью слышать язык в тот самый момент, когда он воспринимает зрелище. В клинике то, что проявляется, и есть прежде всего то, что говорит. Противопоставление клиники и эксперимента точно схватывает различие между языком, который мы слышим и потому понимаем, и вопросом, который мы задаем, а скорее навязываем: «Наблюдатель… читает природу, тот же, кто ставит эксперимент, вопрошает» [255]. В этом отношении наблюдение и опыт противопоставляются, но не исключают друг друга: естественно, что первое ведет ко второму, но при условии, что последний вопрошает, пользуясь словарем и внутри языка, только о том, что было предложено ему наблюдаемыми вещами; его вопросы могут быть обоснованными лишь в том случае, если на них дается ответ, сам по себе не содержащий вопросов, абсолютный ответ, не предполагающий никакого предшествующего языка, потому что, строго говоря, это первое слово. Это та неодолимая привилегия начала, которую Дублу переводил в термины причинности: «Не следует путать наблюдение с опытом; одно есть результат или следствие, другой – средство или причина; наблюдение естественным образом ведет к опыту» [256]. Наблюдающий взгляд обнаруживает свои достоинства лишь в двойном молчании: относительном молчании теорий, воображения и всего, что мешает непосредственному восприятию; а также в абсолютном молчании языка, который бы предшествовал языку видимого. В глубине этого двойного молчания увиденные вещи могут быть наконец услышаны, и услышаны благодаря тому факту, что они видны.

Этот взгляд, держащийся в стороне от любого возможного вмешательства, от всякого экспериментального решения, этот ничего не меняющий взгляд показывает, что его сдержанность связана с надежностью его каркаса. Чтобы быть таким, каким он должен быть, недостаточно проявлять осторожность или скептицизм; непосредственность, к которой он обращен, раскрывает истину лишь в том случае, если она в то же время является его источником, то есть отправной точкой, принципом и законом сочетания; а взгляд должен восстановить как истину то, что было произведено согласно его истоку: другими словами, в своих собственных операциях он должен воспроизвести то, что было дано в самом движении сочетания. В этом смысле он является «аналитическим». Наблюдение – это логика на уровне перцептивных содержаний; а искусство наблюдать «оказывается логикой для чувств, которая, в частности, учит их действовать и пользоваться ими. Одним словом, оно оказывается искусством быть в связи с важными для них обстоятельствами, получать впечатления от объектов, как они нам доступны, и делать из них выводы, которые являются правильными следствиями. Логика… это основа искусства наблюдения, однако это искусство можно рассматривать как одну из частей логики, объект которой в большей степени зависит от чувств» [257].

Таким образом, в первом приближении мы можем определить этот клинический взгляд как перцептивный акт, лежащий в основании логики операций; он аналитический, потому что воссоздает генезис сочетания, но он свободен от всякого вмешательства, поскольку этот генезис является всего лишь синтаксисом того языка, на котором говорят сами вещи в первозданной тишине. Взгляд наблюдателя и вещи, которые он воспринимает, сообщаются через один и тот же Логос, который здесь является истоком множеств, а там – логикой операций.

Клиническое наблюдение предполагает организацию сопряженных между собой областей: больничной и педагогической.

Больничная сфера – это сфера, в которой патологический факт проявляется в своей событийной сингулярности и в объемлющей его серии. Еще недавно семья была единственным местом, где истина раскрывалась в неизменном виде; теперь в ней обнаружилась двойная сила иллюзии: болезнь там может маскироваться уходом, режимом, нарушающей ее ход тактикой, она оказывается в особых физических условиях, делающих ее несопоставимой с другими. Коль скоро медицинское знание определяется с точки зрения частоты, нам нужна не естественная среда, а нейтральная, то есть однородная во всех своих частях область, чтобы можно было сравнивать, и открытая для любого рода патологического события, без принципа отбора или исключения. Нужно, чтобы там всё было возможно, и возможно одним и тем же образом. «Какой источник познания представляют два лазарета по 100–150 больных в каждом!.. Какое пестрое зрелище злокачественных или доброкачественных лихорадок или флегмазий, порой выраженных при сильном телосложении, порой слабо обозначенных и почти латентных, со всеми формами и модификациями, какие могут представить возраст, способ лечения, времена года и более или менее сильные душевные привязанности» [258]. Прежнее возражение насчет того, что больница вызывает изменения, которые являются одновременно и патологическими расстройствами, и трудностями с восприятием патологических форм, не отбрасывается и не игнорируется, но, строго говоря, аннулируется, поскольку изменения, о которых идет речь, всегда одинаковы; следовательно, их можно выделить посредством анализа и рассматривать отдельно; оставив в стороне изменения, обусловленные местностью, сезонами, характером лечения, «можно добиться того, чтобы в больничной клинике и в целом медицинской практике была достигнута такая степень предвидения и точности, какая только возможна» [259]. Таким образом, клиника – это не какой-то мифический пейзаж, где болезни проявляются сами собой и абсолютно открыто; она позволяет интегрировать в опыт больничные изменения в их устойчивой форме. То, что типологическая медицина называла природой, оказалось не чем иным, как дискретностью разнородных и искусственных условий; что же касается «искусственных» болезней больницы, их можно свести к однородной области патологических событий; конечно, больничное пространство не прозрачно для истины, но свойственное ей преломление в силу своего постоянства делает возможным постижение истины.

Итак, благодаря бесконечной игре модификаций и повторений больничная клиника позволяет отделить всё не относящееся к делу. Далее, та же самая игра позволяет суммировать всё, что существенно для знания: вариации таким образом аннулируются, а эффект повторения постоянных феноменов спонтанно прорисовывает существенные связи. Истина, заявляя о себе в повторяющейся форме, указывает путь, позволяющий ее обрести. Она дает о себе знать, давая себя узнать. «Ученик… не может слишком близко познакомиться с повторяющимся зрелищем всякого рода изменений, которые его собственная практика впоследствии может свести в таблицу» [260]. Генез проявления истины – это также генез познания истины. Так что нет никакого различия по природе между клиникой как наукой и клиникой как педагогикой. Итак, образуется группа, состоящая из учителя и его учеников, где акт узнавания и попытка познать совершаются в одном и том же движении. Медицинский опыт в своей структуре и в двух своих аспектах проявления и усвоения теперь располагает коллективным субъектом: он больше не разделяется между тем, кто знает, и тем, кто не знает; он осуществляется совместно тем, кто раскрывает, и теми, перед кем он раскрывается. Высказывание одно и то же: болезнь говорит на одном языке и с тем и с другими.

Коллективная структура субъекта медицинского опыта; характер коллекции, принимаемый больничной областью: клиника располагается на стыке двух ансамблей; определяющий ее опыт проходит по плоскости их соприкосновения и по их общей границе. Здесь она обретает не только свое неисчерпаемое богатство, но и свою самодостаточную и замкнутую фигуру. Это выкраивание из бесконечной области событий посредством перекрещивания взгляда и согласованных вопросов. В Эдинбургской клинике клиническое наблюдение состояло из четырех серий вопросов: первая – о возрасте, поле, темпераменте, профессии больного; вторая – о симптомах, которые он ощущает; третья – о происхождении и развитии болезни; наконец, четвертая – об отдаленных причинах и более ранних происшествиях [261]. Другой метод – он использовался в Монпелье – заключался в общем обозрении всех видимых изменений в организме: «1) изменения, касающиеся телесных качеств в целом; 2) изменения, заметные в выделяемых массах; 3) наконец, те, на которые указывает отправление функций» [262]. Этим двум формам исследования Пинель делает один и тот же упрек: они не имеют границ. Первому он возражает: «Среди этого преизобилия вопросов… как уловить существенные и специфические черты болезни?» – а второму – симметричным образом: «Какое великое множество симптомов… разве это не ввергает нас в новый хаос?» [263] Ставится неисчислимое множество вопросов; нужно увидеть бесконечное множество вещей. Если клиническая область открыта лишь для языковых задач или для требований взгляда, у нее нет границы, а стало быть, нет организации. Граница, форма и смысл есть лишь в том случае, если опрос и обследование сочленяются друг с другом, определяя на уровне общего для них кода «место встречи» врача и больного. Это место клиника в ее первоначальном виде стремится определить тремя способами:

1. Чередование речи и наблюдения при обследовании. – В той схеме идеального опроса, которую набросал Пинель, всё вообще начинается с визуального момента: наблюдают текущее состояние в его проявлениях. Но в этом обследовании опросник уже отводит место языку: отмечаются симптомы, которые сразу же затрагивают чувства наблюдателя; но сразу после этого больного спрашивают о болях, которые он испытывает, и наконец – смешанная форма воспринимаемого и проговариваемого, вопроса и наблюдения – устанавливается состояние наиболее важных физиологических функций. Второй момент располагается под знаком языка, а также времени, воспоминаний, развития и последовательных событий. Сначала нужно рассказать о том, что ощущалось в какой-то момент (вспомнить формы поражения, последовательность симптомов, появление их нынешних черт и принимавшиеся ранее лекарства); затем следует расспросить больного или его окружение о его привычках, профессии, о его прошлой жизни. Третий момент наблюдения – опять-таки воспринимаемый; день за днем ведется учет хода болезни по четырем рубрикам: развитие симптомов, возможное появление новых проявлений, состояние выделений, действие применяемых лекарств. Наконец, последний этап отводится речи: предписание режима на период выздоровления [264]. В случае смерти большинство клиницистов – но Пинель менее охотно, чем другие, и мы увидим почему – оставляли взгляду последнюю и самую решающую инстанцию: анатомию тела. В этом регулярном чередовании речи и взгляда болезнь мало-помалу выговаривает свою истину, ту истину, которую она дает увидеть и услышать и текст которой, хоть и имеет только один смысл (sens), может быть восстановлен во всей своей несомненной полноте только с помощью двух чувств (sens): того, что смотрит, и того, что слышит. Вот почему опрос без осмотра или осмотр без расспроса были обречены на бесконечный труд: ни одному из них не заполнить лакуны, относящиеся к другому.

2. Стремление определить устойчивую форму корреляции между взглядом и речью. – Теоретическая и практическая проблема, стоящая перед клиницистами, сводилась к тому, можно ли ввести в пространственно различимое и концептуально связное представление то, что относится к видимой симптоматике болезни, и то, что принадлежит к вербальному. Эта проблема дала о себе знать в техническом затруднении, которое было весьма показательным для требований клинического мышления: в таблице. Возможно ли встроить в таблицу, то есть в структуру, одновременно видимую невидимую, пространственную и вербальную, то, что воспринимает взгляд врача на поверхности тела, и то, что тот же врач слышит на присущем болезни языке? Пожалуй, самой наивной была попытка Фордайса: на абсциссе он откладывал все значения, касающиеся климата, времени года, преобладающих болезней, темперамента больного, его характера, привычек, возраста и прежних заболеваний; на ординате он отмечал симптомы, в соответствии с теми органом или функцией, в которых они обнаруживались (пульс, покровы, дыхание, желудок, кишечник, моча) [265]. Ясно, что это функциональное различие между видимым и высказываемым, а затем их корреляция в мифе аналитической геометрии не могли иметь никакого значения для работы клинической мысли; такая попытка значима лишь для данных проблемы и терминов, корреляцию между которыми она должна была установить. Таблицы, составленные Пинелем, кажутся более простыми: в действительности их концептуальное строение тоньше. Как и у Фордайса, упорядочению подлежат симптоматические элементы, которые представляет восприятию болезнь, но на абсциссе он откладывает значения, которые могут принимать эти симптомы: так, при остром течении лихорадки болезненная чувствительность в эпигастрии, мигрень, сильная жажда относятся к желудочной симптоматике; напротив, упадок сил и напряженный живот указывают на адинамию; наконец, боль в конечностях, сухость языка, учащенное дыхание, припадки, особенно возникающие в вечернее время, служат признаками одновременно желудочности и адинамии [266]. Таким образом, каждый видимый сегмент становится значимым, и таблица действительно выполняет аналитическую функцию для клинического знания. Однако очевидно, что аналитическая структура не задается и не раскрывается самой таблицей; она предшествует таблице, а корреляция между каждым симптомом и его симптомологическим значением, по существу, раз и навсегда установлена a priori; за внешне аналитической функцией роль таблицы сводится к распределению видимого в уже заданной концептуальной конфигурации. Так что работа состоит не в установлении корреляции, а попросту в распределении того, что было дано воспринимаемой протяженностью в заранее определенном концептуальном пространстве. Она ничего не дает познать; в лучшем случае она позволяет опознавать.

3. Идеал исчерпывающего описания. – Произвольный или тавтологический характер этих таблиц подтолкнул клиническое мышление к другой форме корреляции между видимым и высказываемым, к непрерывной корреляции описания в целом, то есть верной вдвойне: по отношению к своему объекту оно не должно иметь пробелов, а в том языке, на котором оно его описывает, оно не должно допускать никаких отклонений. Дескриптивная строгость оказывается результатом точности выражения и правильности именования; это, согласно Пинелю, «метод, которому теперь следуют во всех прочих разделах естественной истории» [267]. Таким образом, язык выполняет двойную функцию: благодаря своей точности он устанавливает корреляцию между каждой областью видимого и выразительным элементом, который наиболее точно ей соответствует; однако этот выразительный элемент, играя свою роль описания, выполняет функцию обозначения, которая в силу своей артикулированности в постоянном и фиксированном словаре позволяет сравнивать, обобщать и включать в целостность. Благодаря такой двойной функции работа описания обеспечивает «благоразумную сдержанность при достижении общих представлений, не придавая реальности абстрактным понятиям», и «простое, упорядоченное распределение, неизменно основанное на соотношении структур или органических функций частей» [268].

Именно в этом исчерпывающем и окончательном переходе от полноты видимого к общей структуре высказываемого завершается наконец тот сигнификативный анализ воспринимаемого, который наивно геометрическая архитектура таблицы не могла обеспечить. Именно описание или, скорее, неявная работа языка в описании позволяет превратить симптом в знак, перейти от больного к болезни, от индивидуального к концептуальному. И как раз здесь благодаря спонтанным достоинствам описания возникает связь между алеаторным полем патологических событий и педагогической областью, где формулируется порядок их истины. Описывать – значит следовать порядку проявлений, но это также значит следовать интеллигибельной последовательности их генеза; это значит видеть и знать одновременно, потому что, говоря то, что мы видим, мы непроизвольно интегрируем это в знание; это также значит учиться видеть, поскольку это дает ключ к языку, овладевающему видимым. Хорошо настроенный язык, в котором Кондильяк и его преемники видели идеал научного знания, не следует искать, как это чересчур поспешно делали некоторые врачи [269], на стороне языка вычислений, но на стороне того размеренного языка, который имеет одновременно меру вещей, которые он описывает, и того языка, на котором он их описывает. Поэтому мечтания об арифметической структуре медицинского языка следует заменить поиском некоего внутреннего измерения, обеспечивающего верность и неизменность, изначальную и абсолютную открытость по отношению к вещам и строгость в продуманном использовании семантических оттенков. «Искусство описывать факты есть высшее искусство в медицине: перед ним всё бледнеет» [270].

Над всеми этими усилиями клинической мысли по определению своих методов и научных норм парит миф о чистом Взгляде, который оказался бы чистым Языком: око, которое могло бы говорить. Оно озирало бы всё больничное поле, принимая и собирая каждое единичное событие, совершающееся в нем; и по мере того, как он видел бы, и видел всё больше и больше, он сделался бы речью, которая изрекает и поучает; истина, которую события, повторяясь и сходясь, рисовали бы перед его взглядом, тем же взглядом и в том же порядке, сохранялась бы в форме учения для тех, кто не знает и еще не видел. Это говорящее око стало бы слугой вещей и владетелем истины.

Понятно, как после революционных мечтаний об абсолютно открытой науке и практике мог возродиться определенный медицинский эзотеризм: теперь видимое можно увидеть лишь потому, что мы знаем Язык; вещи открываются тому, кто проник в закрытый мир слов; и если эти слова сообщаются с вещами, то потому, что они подчиняются правилу, присущему их грамматике. Этот новый эзотеризм отличается по своей структуре, смыслу и практическому использованию от того, что заставлял врачей Мольера говорить на латыни: тогда речь шла лишь о том, чтобы их не понимали, а корпоративные привилегии профессии сохранялись ради доходов от языка; теперь стремятся достичь операционального господства над вещами посредством правильного использования синтаксиса и с трудом давшегося семантического знакомства с языком. Описание в клинической медицине дается не для того, чтобы сделать скрытое или невидимое доступным для тех, кому они недоступны, а чтобы заставить заговорить то, что все видят, не видя этого, и чтобы говорили об этом лишь те, кто посвящен в истинную речь. «Некоторые наставления, которые мы даем по столь деликатному вопросу, всегда будут оставаться недосягаемы для толпы» [271]. Здесь, на уровне теоретических конструкций, мы обнаруживаем тему посвященности, набросок которой уже прослеживался в институциональных формах той эпохи [272]: мы находимся в самом сердце клинического опыта – форма проявления вещей в их истине, форма посвящения в истину вещей – всё то, что Буйо 40 лет спустя провозгласит как самоочевидную банальность: «Медицинскую клинику можно рассматривать либо как науку, либо как способ обучения медицине» [273].

Взгляд, который слышит, и взгляд, который говорит: клинический опыт представляет собой момент равновесия между речью и зрелищем. Равновесия неустойчивого, ибо оно зиждется на весьма примечательном постулате: что всё видимое выразимо и что оно полностью видимо, потому что полностью выразимо. Однако полная обратимость видимого в высказываемое оставалась в клинике скорее требованием и пределом, нежели исходным принципом. Полная описуемость – это присутствующий и далекий горизонт; это куда больше греза мысли, чем базовая концептуальная структура.

Этому есть простое историческое объяснение: логика Кондильяка, служившая для клиники эпистемологической моделью, не допускала такой науки, в которой видимое и описуемое находились бы в полном соответствии. Философия Кондильяка постепенно перешла от анализа первичного впечатления к операционной логике знаков, а затем от этой логики к формированию знания, которое было бы одновременно языком и исчислением: используемое на тех трех уровнях и всякий раз в разных смыслах, понятие элемента поддерживало на протяжении всей этой рефлексии неоднозначную преемственность, но без определенной и связной логической структуры. Кондильяк никогда не выдвигал универсальной теории элемента – будь этот элемент перцептивным, лингвистическим или исчисляемым; он постоянно колебался между двумя логическими операциями: логикой генезиса и логикой исчисления. Отсюда и двойственное определение анализа: сводить сложные идеи «к простым идеям, из которых они составлены, и проследить их развитие с момента их образования» [274] и искать «истину без всякой помощи общих предложений, а всегда посредством своего рода исчисления, т. е. сочетая и расчленяя понятия, чтобы сравнивать их способом, более всего содействующим совершению открытий, к которым он ведет» [275].

Эта двойственность оказала влияние на клинический метод, однако он следовал концептуальному движению, которое было прямо противоположно эволюции Кондильяка: обращать термин за термином так, чтобы поменялись местами начальная и конечная точки.

Он переходит от требования исчисления к примату порождения, то есть после попытки определить постулат об адеквации видимого и высказываемого благодаря всеобщей и строгой исчислимости придает ему значение всеобщей и полной описуемости. Основная операция больше не относится к порядку комбинаторики, но к порядку синтаксической транскрипции. Об этом движении, повторяющем весь демарш Кондильяка в обратном направлении, ничто не свидетельствует лучше, чем мысль Кабаниса, если сравнить ее с анализом Брюлле. Этот последний хочет «рассматривать определенность как целое, делимое на столько вероятностей, сколько захочется»; «вероятность, таким образом, есть степень, часть определенности, от которой она отличается так же, как часть отличается от целого» [276]. Таким образом, медицинская определенность должна достигаться посредством комбинаторики вероятностей; определив ее правила, Брюлле объявляет, что не пойдет дальше, поскольку свет на этот вопрос должен пролить более известный врач, тогда как сам он за это не берется [277]. По всей вероятности, речь идет о Кабанисе. Однако в «Революциях в медицине» форма науки определяется не каким-либо типом исчисления, а организацией, величины которой по сути своей выразительны; речь уже не о том, чтобы составить расчет для перехода от вероятного к определенному, а о том, чтобы установить синтаксис для перехода от воспринимаемого элемента к последовательности дискурса: «Теоретическая часть науки, таким образом, должна быть простым изложением цепочки классификации и отношений всех фактов, из которых эта наука состоит; она должна быть, так сказать, суммарным выражением» [278]. И если Кабанис допускает исчисление вероятностей в конструкции медицины, то лишь как элемент наряду с прочими, в общей конструкции научного дискурса. Брюлле пытался стать на уровень «Языка исчислений»; Кабанис хоть и цитирует этот последний текст, но мысль его эпистемологически оказывается на одном уровне с «Опытом о происхождении человеческих знаний».

Можно было бы подумать – и все клиницисты этого поколения так и думали, – что всё останется по-прежнему и что на этом уровне возможно непроблематичное равновесие между формами выражения видимого и синтаксическими правилами выразимого. Краткий период эйфории, золотой век без будущего, когда видеть, говорить и учиться видеть, говоря о том, что видишь, сообщались между собой в непосредственной прозрачности: опыт был наукой по праву, а «знать» шло в ногу с «учиться». Взгляд самостоятельно читал текст, ясную речь которого он без особых усилий собирал, чтобы воспроизвести ее во вторичном и идентичном дискурсе: даваемая видимым, эта речь, ничего не меняя, давала возможность видеть. В своей независимой деятельности взгляд воспроизводил структуры видимого, которые сам же поместил в поле своего восприятия.

Однако эта генерализованная форма прозрачности оставляет непрозрачным статус языка или, по крайней мере, системы элементов, которая должна быть его основанием, оправданием и тонким инструментом. Такой недостаток, присущий в то же время Логике Кондильяка, открывает простор для ряда эпистемологических мифов, которые его маскируют. Но они же увлекают клинику в новые пространства, где видимость сгущается, мутнеет, а взгляд натыкается на темные массы, на непроницаемые объемы, на черный камень тела.

1. Первый из этих мифов касается алфавитной структуры болезни. – В конце XVIII века алфавит представлялся грамматистам идеальной схемой анализа и конечной формой расчленения языка; тем самым он представлял собой способ изучения этого языка. Этот алфавитный образ был без существенных изменений перенесен на определение клинического взгляда. Наименьший возможный наблюдаемый сегмент, тот, от которого нужно отталкиваться и дальше которого невозможно продвинуться, – это единичное впечатление, получаемое от больного, или, скорее, симптом больного; сам по себе он ничего не значит, но обретет смысл и значение, заговорит, если составит композицию вместе с другими элементами: «Отдельные, одиночные наблюдения для науки то же самое, что буквы и слова для речи; последняя образуется лишь скоплением и сочетанием букв и слов, механизм и значение которых надлежит изучить и обдумать, прежде чем дать им правильное и полезное употребление; то же самое относится и к наблюдениям» [279]. Эта алфавитная структура болезни не только гарантирует, что мы всегда можем вернуться к неразложимому элементу: она гарантирует также, что число таких элементов будет конечным и ограниченным. Разнообразны и, по видимости, бесконечны не первые впечатления, а их комбинация в рамках одной и той же болезни: точно так же как небольшого числа «модификаций, именуемых грамматистами согласными», достаточно, чтобы «облечь выражение чувства в точную мысль», точно так же и для патологических явлений «в каждом новом случае можно было бы подумать, что перед нами новые факты, тогда как это всего лишь другие комбинации. В патологическом состоянии всегда присутствует лишь небольшое количество основных явлений… Порядка их появления, их значимости, их разнообразных связей достаточно для того, чтобы породить всё разнообразие болезней» [280].

2. Клинический взгляд производит номиналистическую редукцию над сущностью болезни. – Составленные из букв, болезни не имеют иной реальности, кроме порядка их сочетания. В конечном итоге их разнообразие сводится к нескольким простым типам, а всё, что может быть выстроено с ними или над ними, есть просто Имя. И имя в двух смыслах: в том смысле, который используют номиналисты, когда критикуют субстанциальную реальность абстрактных и общих понятий, и в другом смысле, более близком к философии языка, поскольку форма композиции сущности болезни принадлежит к лингвистическому типу. По отношению к индивидуальному и конкретному существу болезнь есть всего лишь имя; по отношению к отдельным элементам, из которых она состоит, она обладает всей строгой архитектурой вербального обозначения. Спрашивать, какова сущность болезни, «всё равно что спрашивать, какова природа сущности слова» [281]. Человек кашляет, он кашляет кровью, он дышит с трудом, пульс у него учащенный и сильный, у него повышается температура: так много непосредственных впечатлений, так сказать, много букв. Все вместе они образуют болезнь, плеврит: «Но что же такое плеврит?.. Это совокупность случайностей, которые его составляют. Слово „плеврит“ просто кратко повторяет их». «Плеврит не несет в себе большей сущности, нежели само слово; он «выражает абстракцию ума»; но, так же как и слово, он представляет собой четко определенную структуру, множественную фигуру, «в которой обнаруживаются все или почти все случайности в сочетании. Если отсутствует одна или несколько, это не плеврит, по крайней мере не настоящий плеврит» [282]. Болезнь как имя лишена бытия, но как слово она наделена конфигурацией. Номиналистская редукция существования высвобождает константную истину. И вот почему:

3. Клинический взгляд производит над патологическими феноменами редукцию химического типа. – Взгляд нозографов до конца XVIII века был взглядом садовника; в разнообразии проявлений нужно было распознать конкретную сущность. В начале XIX века появилась другая модель: модель химической операции, которая, выделяя составные элементы, позволяла определить состав, позволяла установить общие точки, сходства и различия с другими совокупностями и таким образом обосновать классификацию, которая больше не основывается на конкретных типах, но на формах отношений: «Вместо того чтобы следовать примеру ботаников, не должны ли нозологи взять за образец системы химиков-минералогов, то есть довольствоваться классификацией элементов болезней и их наиболее частых комбинаций?» [283] Понятие анализа, с которым мы уже познакомились применительно к клинике в квазилингвистическом и квазиматематическом смыслах [284], теперь тяготеет к химическому значению: своим горизонтом он будет иметь выделение чистых тел и составление таблицы их сочетаний. Произошел переход от темы комбинаторики к теме синтаксиса и, наконец, к теме сочетания.

И соответственно, взгляд клинициста становится функциональным эквивалентом огня в химическом горении; именно с его помощью можно выявить сущностную чистоту явлений: это агент, отделяющий истины. И точно так же, как горение выдает свою тайну лишь в самом пылании огня и было бы бесполезно после того, как пламя погасло, допытываться, что там осталось в угасшей золе, caput mortuum, так же и в живом голосе и в том свете, который он проливает на явления, открывается истина: «Врачу нужно знать не остаток болезненного сгорания, а вид горения» [285]. Клинический взгляд – это взгляд, выжигающий вещи до их конечной истины. Внимание, с которым он наблюдает, и движение, в котором он выражает, в конечном счете воспроизводятся в этом парадоксальном всепоглощающем акте. Реальность, дискурс которой он спонтанно считывает, чтобы воспроизвести ее такой, как она есть, эта реальность не столь адекватна самой себе, как можно было бы предполагать: ее истина дается в расчленении, которое есть нечто куда большее, нежели чтение, поскольку речь идет об освобождении от имплицитной структуры. Теперь мы видим, что клиника уже не просто прочитывает видимое; она призвана раскрывать тайны.

4. Клинический опыт отождествляется с тонкой чувствительностью. – Медицинский взгляд – это не интеллектуальный взгляд, способный воспринимать за феноменами неизменную чистоту сущностей. Это взгляд конкретной чувственности, взгляд, который переходит от тела к телу и вся траектория которого проходит в пространстве чувственного проявления. Всякая истина для клиники есть истина чувственная; «…теория почти всегда умолкает или исчезает у постели больного, чтобы уступить место наблюдению и опыту; эх! На чем основываются опыт и наблюдение, если не на соотношении наших чувств? И где бы они были без этих верных проводников?» [286]. Если это знание на уровне непосредственного пользования чувствами не дается с самого начала, если оно может обрести глубину и мастерство, то не за счет выхода на новый уровень, который позволил бы ему добраться до чего-то иного, нежели оно само, а благодаря полному господству над своей собственной областью; оно всегда углубляется лишь в свой собственный уровень, который есть уровень чистой чувствительности; ибо ощущение рождается лишь из ощущения. Так что же такое «взгляд врача, который зачастую берет верх над самой обширной эрудицией и самым основательным образованием, если не результат частого, методичного и правильного упражнения органов чувств, от чего происходит та легкость применения, та живость в обращении, та уверенность, что порой бывает столь скорой в суждении, что все эти действия кажутся нам происходящими одновременно и объединяются под названием чутья?» [287] Таким образом, эта чувственность знания, которая тем не менее предполагает сочетание больничной и педагогической сфер, определение области вероятности и лингвистической структуры реальности, складывается в похвалу непосредственной чувственности.

Всё измерение анализа разворачивается исключительно на уровне эстетики. Но эта эстетика не только определяет первоначальную форму всякой истины, но в то же самое время предписывает правила действий; а на втором уровне она становится эстетической в том смысле, что предписывает нормы искусства. Чувственная истина теперь открыта не только для самих чувств, но и для чувства прекрасного. Вся сложная структура клиники суммируется и воплощается в захватывающей стремительности искусства: «В медицине всё или почти всё зависит от одного взгляда или счастливого инстинкта, и определенность здесь следует искать скорее в чувствах художника, нежели в принципах искусства» [288]. Техническая основа медицинского взгляда преображается в советы относительно благоразумия, вкуса, мастерства: требуется «большая проницательность», «большое внимание», «большая точность», «большое мастерство», «большое терпение» [289].

На этом уровне исчезают все правила, вернее, на смену тем правилам, что определяли сущность клинического взгляда, постепенно и, по видимости, беспорядочно приходят те, что будут определять беглый взор. Они очень разные. На деле взгляд предполагает открытое пространство, и его основная деятельность заключается в последовательном порядке прочтения: он регистрирует и обобщает, он шаг за шагом воссоздает имманентные структуры, он распространяется в мире, который уже является миром языка, и потому спонтанно приобретает сходство со слухом и речью; он формирует своего рода привилегированную артикуляцию двух фундаментальных аспектов Сказывания: (того, что сказано, и того, о чем сказано). Взор, однако, не пробегает поле: он настигает точку, имеющую привилегию быть центральной или решающей; взгляд бесконечно модулируется, взор движется напрямик: он выбирает, и линия, которую он прочерчивает, проходит в единственном направлении, выхватывая существенное; тем самым он выходит за рамки того, что он видит. Непосредственные формы чувственности не вводят его в заблуждение, ибо он знает, как миновать их; по сути, он демистификатор. Если он наносит удар в своей жестокой прямолинейности, то затем, чтобы разбить, вздыбить, разрушить кажимость. Его не смущают никакие козни языка. Взор нем, как указующий и обличающий перст. Взор принадлежит к порядку невербального контакта, контакта, конечно, чисто идеального, но тем более разительного, потому что он идет дальше и лучше проникает в суть вещей. Клинический взор обнаруживает свое сродство с новым чувством, предписывающим ему его норму и его эпистемологическую структуру; это уже не ухо, прислушивающееся к языку, это указательный палец, прощупывающий глубину. Отсюда и та метафора осязания, к которой постоянно прибегают врачи, чтобы определить, на что они взирают [290].

И в этом новом образе, который он сам себе придает, клинический опыт вооружается, чтобы исследовать новое пространство: осязаемое пространство тела, которое в то же время есть та непрозрачная масса, в которой скрываются тайны, невидимые повреждения и самая мистерия порождения. Медицина симптомов постепенно приходит в упадок, уступая место медицине органов, локализаций и причин, перед всецело упорядоченной патологической анатомией. Наступил век Биша.

Предыдущая главаГлава 9 из 15Следующая глава