Историки поспешили связать новое медицинское мышление с открытием патологической анатомии; казалось, она определяла его сущность, поддерживала и охватывала его, формируя его как наиболее яркое выражение и выступая его глубинным основанием; методы анализа, клиническое обследование и даже реорганизация школ и больниц, казалось, получали от нее свое значение. «Во Франции для медицины наступила совершенно новая эпоха…; анализ, применяемый к изучению физиологических явлений, просвещенный вкус к сочинениям древних, объединение медицины и хирургии, организация клинических школ произвели эту поразительную революцию, которая характеризуется прогрессом в области патологической анатомии» [291]. Эта последняя получила любопытную привилегию донести первые принципы своей позитивности до заключительного момента познания.
Почему произошла эта хронологическая инверсия? Почему время поставило в конце пути то, что содержалось в начале, открывая и оправдывая путь? На протяжении 150 лет повторялось одно и то же объяснение: медицина не могла подобраться к тому, что ее научно обосновывало, что она медленно и осторожно обходила главное препятствие, которое ставили религия, мораль и нелепое предубеждение против вскрытия трупов. Патологическая анатомия вела полускрытое существование на границах запретного благодаря отваге искателей тайного знания, подвергавшихся проклятию; вскрытие проводили лишь под покровом темноты, в великом страхе перед мертвыми: «на рассвете или под покровом ночи» Вальсальва «незаметно пробирался на кладбища, чтобы на досуге изучать ход жизни и разрушения»; потом видели, как Морганьи «копается в гробницах мертвых и вонзает свой скальпель в трупы, похищенные из гробов» [292]. Затем пришло Просвещение; смерть получила право выйти на свет и стала для философского разума объектом и источником знания: «Когда философия принесла свой светоч в среду цивилизованных народов, наконец стало возможно обратить пытливый взгляд на бездыханные остатки человеческого тела, и эти останки, бывшие еще недавно отвратительной добычей червей, стали плодотворным источником самых полезных истин» [293]. Чудесная трансмутация трупа: мрачная почтительность обрекала его на гниение, на черный труд разрушения; в дерзости жеста, который оскверняет, чтобы пролить свет, труп становится самой яркой из фигур истины. Знание прядет свою нить там, где копошился червь.
Такая реконструкция исторически неверна. Морганьи в середине XVIII века не испытывал трудностей при вскрытии трупов; у Хантера несколько лет спустя тоже не возникало затруднений; конфликты, о которых рассказывает его биограф, носят анекдотический характер и не указывают на какое-либо принципиальное противостояние [294]. В Венской клинике с 1754 года была комната для вскрытия, вроде той, которую Тиссо организовал в Павии; Десо в Отель-Дьё мог свободно «демонстрировать на безжизненном теле те изменения, которые сделали искусство бесполезным» [295]. Достаточно вспомнить статью 25 декрета Марли: «Приказываем врачам и директорам больниц предоставлять трупы профессорам для демонстрации анатомии и обучения хирургическим операциям» [296]. Итак, в XVIII веке не было недостатка в трупах, не было никаких осквернений кладбищ или анатомических черных месс; вскрытия производились при свете дня. Благодаря часто встречающемуся в XIX веке заблуждению, которому Мишле придал масштабы мифа, история придала концу Старого Режима оттенки позднего Средневековья, смешав с потрясениями Ренессанса проблемы и споры Aufklärung.
В истории медицины – это заблуждение имеет точный смысл; оно выступает как ретроспективное оправдание: если старые суеверия столь долго обладали такой запретительной силой, то происходило это потому, что врачи в глубине своего научного порыва должны были испытывать подавленную потребность вскрывать трупы. Вот в чем суть ошибки и замалчиваемая причина, по которой ее совершали с таким постоянством: в тот день, когда было признано, что поражения объясняют симптомы и что патологическая анатомия служит основанием клиники, следовало призвать видоизмененную историю, в которой вскрытие трупов, по крайней мере в качестве научной потребности, предшествовало позитивному наблюдению больных; потребность узнать мертвое должна была уже существовать в тот момент, когда появилась озабоченность пониманием живого. В воображении рисовалось черное заклятие вскрытия, воинствующая и исполненная страдания церковь анатомии, чей тайный дух сделал возможной клинику, прежде чем сама она сделала вскрытие регулярной, дозволенной и повседневной практикой.
Однако хронология не столь податлива: Морганьи публикует свою «De sedibus» в 1760 году, и через «Sepulchretum» де Боне вписывается в линию преемственности, идущую от Вальсальвы; Льето обобщает их в 1767 году. Труп без всяких религиозных и моральных предрассудков оказывается частью медицинского поля. Однако у Биша и его современников 40 лет спустя возникло ощущение, что они заново выводят патологическую анатомию из тени. Период латентности отделяет текст Морганьи и открытие Ауэнбрюггера от их использования у Биша и Корвисара: 40 лет, на протяжении которых формировался клинический метод. Именно здесь, а не в старых страхах обнаруживается точка отсчета: клиника, нейтральный взгляд, устремленный на проявления, частотность и хронологии, озабоченный связыванием симптомов и пониманием их языка, был по своей структуре чужд исследованию этого немного и вневременного тела, ему не было дела до причин или локализаций: история, а не география. Анатомия и клиника не единомысленны: каким бы странным ни казалось нам это сейчас, когда мы знаем, что анатомия и клиника связаны, а связь их освящена временем, именно клиническое мышление на протяжении 40 лет не позволяло медицине усвоить урок Морганьи. Конфликт возникает не между молодым знанием и старыми предрассудками, а между двумя фигурами знания. Чтобы изнутри клиники возникла потребность вспомнить о патологической анатомии, требовалось взаимное приспособление: с одной стороны, появление новых географических линий, с другой – новый способ считывания времени. В соответствии с этим противоречивым структурированием знание о живой и не имеющей определенности болезни могло согласовываться с ясным видением мертвого.
Впрочем, для Биша второе открытие Морганьи не означало отказа от недавно обретенного клинического опыта. Напротив, верность методу клиницистов остается неизменной, а кроме того, он разделяет с Пинелем озабоченность созданием основания для нозологической классификации. Парадоксальным образом возвращение к вопросам «De sedibus» совершается исходя из проблемы группировки симптомов и упорядочения болезней.
Подобно «Sepulchretum» и множеству трактатов XVII и XVIII веков, сочинения Морганьи давали спецификацию болезней по локальному распределению их симптомов или по месту происхождения. Анатомическое распределение было определяющим принципом нозологического анализа: буйное помешательство, как и апоплексия, относилось к болезням головы; астма, перипневмония и кровохарканье образовывали близкие виды, поскольку все три локализовались в груди. Болезненное сродство основывалось на принципе органического соседства: определявшее его пространство было локальным. Медицина классификаций, а затем и клиника отделили патологический анализ от этой области и создали для него пространство, одновременно более сложное и более абстрактное, где речь шла о порядке, последовательности, совпадениях и изоморфизмах.
Главным открытием «Трактата о мембранах», позднее систематизированным в «Общей анатомии», является принцип расшифровки телесного пространства, которое является одновременно интраорганическим, интерорганическим и трансорганическим. Анатомический элемент больше не определяет основную форму пространственности и не управляет, посредством отношений соседства, пути физиологической или патологической коммуникации; теперь это всего лишь вторичная форма первичного пространства, которое образует его путем свертывания, наложения и сгущения. Это основополагающее пространство целиком определяется строением тканей; в «Общей анатомии» их насчитывается 21: клеточная, нервная ткань животной жизни, нервная ткань органической жизни, артериальная, венозная, ткань дыхательных сосудов, абсорбирующая, костная, медуллярная, хрящевая, фиброзная, фиброзно-хрящевая, мышечная животная, мышечная, слизистая, серозная, синовиальная, железистая, дермоидная, эпидермоидная и волосяная. Мембраны – это отдельные тканевые элементы, которые, несмотря на свою зачастую чрезвычайную тонкость, «связаны лишь косвенными организационными отношениями с соседними частями» [297]. Общий взгляд нередко путает их с тем органом, который они окружают или определяют; анатомией сердца занимались, не выделяя перикард, анатомию легкого – не выделяя плевру; брюшину смешивали с желудочными органами [298]. Однако, если мы хотим понять сложность их функционирования и происходящих в них изменений, можно и должно произвести разделение этих органических масс на тканевые поверхности: полые органы выстланы слизистыми оболочками, покрыты «жидкостью, которая обычно смачивает их свободную поверхность и которая доставляется маленькими желёзками, присущими их структуре»; перикард, плевра, брюшина, паутинная оболочка представляют собой серозные мембраны, «для которых характерна лимфатическая жидкость, каковая непрестанно смачивает их и которая при выдохе отделяется от кровяной массы»; надкостница, твердая мозговая оболочка, фасции образуются мембранами, «которые не смачиваются жидкостями» и «которые состоят из белой фибры, похожей на сухожилия» [299].
Имея в своем распоряжении одни только ткани, природа работает с чрезвычайно простыми материалами. Они являются элементами органов, но в то же время они пронизывают их, связывают их и, возвышаясь над ними, образуют обширные «системы», в которых человеческое тело обретает конкретные формы своего единства. Сколько тканей, столько и систем: сложная, неисчерпаемая индивидуальность органов в них растворяется и неожиданно упрощается. Таким образом природа показывает себя «единообразной во всех своих проявлениях, различной лишь в своих результатах, скупой на средства, которыми она пользуется, расточительной в достигаемых ею результатах, изменяющей тысячью способов несколько общих принципов» [300]. Между тканями и системами органы представляются простыми функциональными складками, всецело зависящими в своей роли или в своих расстройствах от элементов, из которых они состоят, и от тех ансамблей, в которые они включены. Следует проанализировать их плотность и спроецировать ее на две поверхности: на поверхность их мембран в частности и на поверхность систем в целом. Принцип диверсификации в зависимости от органов, лежавший в основании анатомии Морганьи и его предшественников, Биша заменяет принципом изоморфизма тканей, основанным на «одновременном совпадении внешнего строения, устройства, жизненно важных свойств и функций» [301].
Два весьма различных в структурном отношении восприятия: Морганьи хочет видеть под телесным покровом толщу органов, различные формы которых указывают на болезнь; Биша хочет свести органические объемы к большим однородным тканевым поверхностям, к плоскостям тождественности, на которых вторичные модификации обнаружат свое фундаментальное сродство. В «Трактате о мембранах» Биша предлагает диагональное прочтение тела, которое производится в соответствии со слоями анатомического сходства, проходящими через органы, охватывающими их, разделяющими, составляющими и разделяющими, разлагающими и в то же время связывающими их. Речь идет о том же самом способе восприятия, который клиника заимствовала из философии Кондильяка: выделение элементарного, которое в то же время есть универсальное, и методическое прочтение, которое, проходя через формы декомпозиции, описывает законы композиции. Биша – аналитик в строгом смысле слова: сведение органического объема к тканевому пространству, пожалуй, из всех способов применения Анализа ближе всего к математической модели, которую он предлагает. Глаз Биша – это глаз клинициста, потому что он отдает абсолютный эпистемологический приоритет поверхностному взгляду.
Тот авторитет, который в скором времени приобрел «Трактат о мембранах», парадоксальным образом был связан с тем, что, в сущности, отделяет его от Морганьи и помещает в средоточие клинического анализа – анализа, которому он, впрочем, придает дополнительный смысл.
Поверхностный взгляд Биша был поверхностным не совсем в том смысле, какой придавал ему клинический опыт. Тканевая плоскость – это уже не та таксономическая таблица, в которую заносятся патологические явления, данные в восприятии; это сегмент воспринимаемого пространства, к которому можно отнести проявления болезни. Благодаря Биша поверхностность теперь воплощается в реальных поверхностях мембран. Тканевые плоскости составляют перцептивный коррелят того поверхностного взгляда, который был определяющим для клиники. Поверхность, структура смотрящего, стала фигурой рассматриваемого в результате реалистического сдвига, в котором обретет свой исток медицинский позитивизм.
Отсюда и тот облик, что с самого начала приобрела патологическая анатомия, – наконец-то объективное, реальное и неоспоримое основание для описания болезней: «Нозография, основанная на поражении органов, непременно окажется неизменной» [302]. Действительно, тканевый анализ, помимо географического распределения Морганьи, позволяет установить общие патологические формы; мы увидим, как в органическом пространстве вырисовываются большие семейства болезней, имеющих одинаковые основные симптомы и одинаковый тип течения. Все воспаления серозных мембран можно распознать по их утолщению, исчезновению прозрачности, беловатому цвету, зернистым включениям, спайкам, которые они образуют с прилегающими тканями. И точно так же как традиционные нозологии начинались с определения самых общих классов, патологическая анатомия будет начинаться с «истории поражений, общих для каждой системы», независимо от того, какой орган или участок поражены [303]. Затем внутри каждой системы следует воспроизвести тот облик, который приобретают патологические явления в зависимости от ткани. Воспаление, имеющее один и тот же характер во всех серозных мембранах, не поражает их все с одинаковой легкостью и не развивается в них с одинаковой быстротой: в порядке убывания восприимчивости располагаются плевра, брюшина, перикард, вагинальная туника и, наконец, паутинная оболочка [304]. Наличие в организме тканей одинаковой текстуры позволяет прочитывать от одной болезни к другой сходства, родственные связи, короче говоря, целую систему взаимодействий, вписанную в глубинную конфигурацию тела. Эта не являющаяся локальной конфигурация составляется взаимосвязью конкретных общностей, целой организованной системой импликаций. В сущности, она имеет тот же логический каркас, что и нозологическое мышление. Выходя за рамки клиники, которая служит ему отправной точкой и которую он хочет обосновать, Биша возвращается не к географии органов, а к порядку классификаций. Прежде чем стать локализующей, патологическая анатомия была упорядочивающей.
Тем не менее она придала Анализу новое и решающее значение, показав, в отличие от клиницистов, что болезнь не является пассивным и неясным объектом, что его следует прилагать лишь постольку, поскольку она сама по себе уже является активным субъектом, безжалостно воздействующим на организм. Если болезнь подлежит анализу, то потому, что она сама по себе есть анализ; и идеологический разбор может быть лишь повторением в сознании врача того, что происходит в теле больного. Многие авторы, такие как Льето, всё еще смешивали паутинную и мягкую оболочки мозга, хотя Ван Хорн во второй половине XVIII века уже различал их. Поражение четко разделяет их; в результате воспаления мягкая оболочка краснее, обнаруживая, что это всецело сосудистая ткань; она становится тверже и суше; паутинная оболочка становится еще белее и покрывается вязким экссудатом; водянка может поражать только ее [305]. В органической целостности легких плеврит поражает только плевру, перипневмония – паренхиму, катаральный кашель – слизистые мембраны [306]. Дюпюитрен показал, что действие лигатур не однородно по всей толщине артериального канала: как только их накладывают, средняя и внутренняя оболочки сдавливаются и расходятся, сопротивляется только клеточная оболочка, которая является самой внешней, потому что у нее более плотная структура [307]. Принцип тканевой однородности, на котором основываются общие патологические типы, коррелирует с принципом реального разделения органов в результате болезненных изменений.
Биша со своей анатомией пошел куда дальше предоставления методам анализа объективной области применения; он сделал анализ важным моментом патологического процесса. Он реализовал анализ внутри болезни, в самом сплетении ее истории. В определенном смысле не было ничего более далекого от имплицитного номинализма клинического метода, когда анализ сосредоточивался если не на словах, то, по крайней мере, на сегментах восприятия, которые всегда можно было перевести на язык; теперь речь идет об анализе, посвященном ряду реальных явлений и действующем таким образом, чтобы отделить функциональную сложность от анатомической простоты; он высвобождает элементы, которые, будучи выделены путем абстрагирования, тем не менее реальны и конкретны. В сердце он выявляет перикард, в головном мозге – паутинную оболочку, в кишечнике – слизистые оболочки. Анатомия может стать патологической лишь постольку, поскольку патологическое спонтанно анатомирует. Болезнь, вскрытие во мраке тела, вскрытие заживо.
Этим объясняется тот энтузиазм, который испытывали Биша и его последователи от открытия патологической анатомии: они не открывали заново Морганьи после Пинеля или Кабаниса, они заново открыли анализ в самом теле: они открыли в глубине вещей порядок поверхностей; они установили для болезни систему аналитических классов, в которых элемент патологической декомпозиции был принципом обобщения болезненных типов. От аналитического восприятия перешли к восприятию реальных анализов. И вполне естественно, что Биша узнал в своем открытии симметричное тому, что сделал Лавуазье: «У химии есть свои простые тела, которые образуют сложные тела посредством различных комбинаций, на которые они способны… Точно так же у анатомии есть свои простые ткани, которые… своими комбинациями образуют органы» [308]. Метод новой анатомии, как и метод химии, – анализ, но это анализ, оторванный от его лингвистической основы и определяющий пространственную делимость вещей, а не вербальный синтаксис событий и явлений.
Отсюда парадоксальная реактивация классифицирующего мышления в начале XIX века. Патологическая анатомия, которая докажет свою правоту несколько лет спустя, не только не уничтожила старый нозологический проект, но придала ему новую силу, поскольку, как казалось, обеспечила его прочным основанием: реальным анализом в соответствии с воспринимаемыми поверхностями.
Часто удивлялись тому, что Биша, объясняя принцип своего открытия, цитировал текст Пинеля – того самого Пинеля, который до конца своей жизни оставался глух к основным урокам патологической анатомии. В первом издании «Нозографии» Биша вычитал следующую фразу, которая стала для него озарением: «Какое значение имеет то, что паутинная оболочка, плевра, брюшина расположены в разных частях тела, если эти оболочки имеют общие структурные соответствия? Разве они не подвержены аналогичным поражениям в состоянии флегмазии?» [309] Действительно, это было одно из первых определений принципа аналогии, применяемого к тканевой патологии; однако Биша обязан Пинелю еще большим, ибо в «Нозографии» сформулированы, хотя и не выполнены, те требования, которым должен был отвечать этот принцип изоморфизма: анализ должен иметь классифицирующее значение, позволяющее упорядочивать общую нозологическую таблицу. При упорядочении болезней Биша руководствуется прежде всего местом «поражения, общим для каждой системы», независимо от того, какой орган или область поражены, однако он признает эту общую форму лишь за воспалениями и злокачественными опухолями; остальные поражения носят региональный характер и должны изучаться от органа к органу [310]. Органическая локализация используется лишь в качестве остаточного метода там, где нельзя применить правило тканевого изоморфизма; к Морганьи снова прибегают, только когда нет более адекватного прочтения патологических явлений. Лаеннек считает, что это лучшее прочтение со временем станет возможным: «Когда-нибудь можно будет доказать, что почти все формы поражения могут существовать во всех частях человеческого тела и что в каждой из них они представляют лишь незначительные модификации» [311]. Сам Биша, возможно, был недостаточно уверен в своем открытии, которому, однако, было суждено «изменить облик патологической анатомии»; Лаеннек считал, что он уделил слишком много внимания географии органов, к которой потом приходилось прибегать, чтобы проанализировать расстройства формы и положения (вывихи, грыжи), а также нарушения питания, атрофии и гипертрофии; возможно, однажды можно будет отнести к одному и тому же семейству патологий гипертрофии сердца и головного мозга. А вот Лаеннек, не признавая региональных границ, анализирует чужеродные тела, и прежде всего изменения текстуры, имеющие одинаковую типологию во всех тканевых ансамблях: это всегда либо разрушения непрерывности (раны, переломы), либо скопления или выделения естественных жидкостей (жировые опухоли или апоплексия), либо же воспаления, как при пневмонии или гастрите, либо, наконец, случайные разрастания тканей, которых не было до болезни. Так обстоит дело со скиррами и туберкулами [312]. Во времена Лаеннека Алибер попытался установить медицинскую номенклатуру по образцу химиков: окончания на ose означали общие формы поражения (гастроз, лейкоз, энтероз), окончания на ite означали ирритации тканей, окончания на rhée – излияния и т. п. В этом единственном в своем роде проекте, имеющем своей целью зафиксировать скрупулезный и аналитический словарь, он, не произведя никакого скандала (ибо тогда это было еще концептуально возможно), смешивает идеи нозологии ботанического образца, локализации в манере Морганьи, клинического описания и патологической анатомии: «Я стану отталкиваться от метода ботаников, что уже предлагал Соваж… метода, состоящего в том, чтобы сближать объекты, имеющие сходство, и разводить те, что не имеют никакой аналогии. Чтобы составить философскую классификацию, чтобы обеспечить ей постоянное и неизменное основание, сгруппировал болезни соответственно тем органам, которые являются их особым седалищем. Мы увидим, что таков был единственный способ обнаружить черты, имеющие наибольшую значимость для клинической медицины» [313].
Но как можно приспособить анатомическое восприятие к чтению симптомов? Как симультанный ансамбль пространственных феноменов может обосновать согласованность временного ряда, который по определению всегда предшествует ему? От Соважа до Дубле у самой идеи анатомического основания патологии были противники, и все они были убеждены, что видимые повреждения трупа не могут указать на сущность невидимой болезни. Как в сложном ансамбле поражений отличить порядок сущностей от порядка проявлений? Являются ли легочные спайки в теле больного плевритом одним из проявлений самой болезни или механическим следствием раздражения? [314] Та же трудность с расположением исходного и производного: при раке привратника обнаруживаются скиррозные элементы в сальнике и брыжейке; где следует усматривать первичный патологический факт? Наконец, анатомические признаки – плохой индикатор интенсивности болезненного процесса: бывают весьма значительные анатомические повреждения, которые вызывают лишь незначительные сбои в экономии; но никто бы не подумал, что крошечная опухоль в головном мозге может привести к смерти [315]. Описывая всегда лишь видимое, причем в простой, окончательной и абстрактной форме его пространственного сосуществования, анатомия не может сказать о том, что представляют собой последовательность, процесс и считываемый текст во временном порядке. Клиника симптомов ищет живое тело болезни; анатомия предлагает ей лишь труп.
Труп обманчив вдвойне, ибо к тем явлениям, которые смерть прерывает, добавляются те, которые она вызывает и которые она накладывает на органы в соответствии со своей шкалой времени. Ведь есть феномены разложения, которые трудно отличить от тех, что характерны для клинической картины гангрены или гнилостной лихорадки; с другой стороны, есть феномены рецессии или стирания: покраснение от раздражения очень скоро исчезает после остановки кровообращения. Прерывание естественных движений (пульсация сердца, отток лимфы, дыхание) само по себе вызывает явления, которые нелегко отличить от болезнетворных элементов: является ли набухание мозга и вскоре затем наступающее его размягчение следствием патологического застоя или прерывания циркуляции из-за смерти? Наконец, следует принять во внимание то, что Хантер назвал «стимулом смерти» и что обрывает жизнь, не принадлежа к той болезни, от которой оно тем не менее зависит [316]. Во всяком случае, явления истощения, возникающие из-за хронической болезни (вялость мышц, снижение чувствительности и проводимости), относятся скорее к определенному соотношению между жизнью и смертью, нежели к определенной патологической структуре.
Перед патологической анатомией, которая стремится обосновать нозологию, встают две серии вопросов: одна касается объединения темпорального ансамбля симптомов и пространственного сосуществования тканей; другая касается смерти и четкого определения ее отношения к жизни и к болезни. Стремясь разрешить эти проблемы, анатомия Биша опрокидывает все свои первоначальные утверждения.
Чтобы обойти первую серию противоречий, казалось, не стоило менять самую структуру клинического взгляда: разве не достаточно смотреть на мертвых так же, как смотрят на живых? И применить к трупам диакритический принцип медицинского наблюдения: если есть какие-то патологические факты, то только сравнительные?
Используя этот принцип, Биша и его преемники заново открыли для себя не только Кабаниса и Пинеля, но и Морганьи, Боне и Вальсальву. Первые анатомы хорошо знали, что нужно «практиковаться во вскрытии здоровых тел», если мы хотим распознать болезнь в трупе: иначе как отличить кишечное заболевание от тех «полипозных уплотнений», которые вызываются смертью, а порой встречаются и у здоровых? [317] Также следует сравнивать тех, кто умер от одной и той же болезни, исходя из старого принципа, формулированного уже в «Sepulchretum»: поражения, наблюдаемые во всех телах, определяют если не причину, то, по крайней мере, местоположение болезни, а возможно, и ее природу; те же, что при вскрытии отличаются друг от друга, принадлежат к порядку следствий, симпатий или осложнений [318]. Наконец, противоречие между тем, что мы видим в пораженном органе, и тем, что мы знаем о его нормальном функционировании: нужно «постоянно сравнивать те чувственно воспринимаемые и присущие здоровой жизни всякого органа явления с нарушениями, которые обнаруживает каждый из них при повреждении» [319].
Однако особенность анатомо-клинического опыта заключается в том, что он применяет диакритический принцип к куда более сложному и проблематичному измерению: к тому, где сочетаются распознаваемые формы патологической истории и видимые элементы, которым она позволяет проявиться по завершении. Корвизар мечтает заменить старый трактат 1760 года первой и всеобъемлющей книгой по патологической анатомии, которая носила бы название «De sedibus et causis morborum per signa dianostica investigates et per anatomen confirmalis» [320]. Эту анатомо-клиническую согласованность, которую Корвизар воспринимает в смысле подкрепления нозологии вскрытием, Лаеннек определяет в обратном смысле, как восхождение от поражения к симптомам, которые оно вызвало: «Патологическая анатомия – это наука, целью которой является изучение видимых изменений, производимых в органах человеческого тела болезненным состоянием. Вскрытие трупов есть средство для получения этого знания; но для того, чтобы оно приносило непосредственную пользу… к нему необходимо присовокупить наблюдение за симптомами или изменениями функций, кои совпадают с каждым видом изменения органов» [321]. Таким образом, медицинскому взгляду следует двинуться по пути, который до сих пор ему не открывался: вертикальному пути от симптоматической поверхности к поверхности ткани, пути вглубь, ведущему от явного к скрытому, пути, который нужно проходить в обе стороны и непрестанно, если мы хотим определить сеть сущностно необходимого от одного конца до другого. Медицинский взгляд, который, как мы видели, был направлен на плоскости двух измерений тканей и симптомов для того, чтобы совместить их, сам должен переместиться в третье измерение. Тем самым определяется анатомо-клиническая размерность.
Взгляд углубляется в пространство, просмотреть которое он сделал себе задачей. Клиническое прочтение в его первоначальной форме предполагало внешнего и занимающегося дешифровкой субъекта, который, исходя из того, что он различал, упорядочивал и определял родство. В анатомо-клиническом опыте взгляд должен увидеть, как болезнь распространяется и ширится перед ним, по мере того как сам он проникает в тело, продвигается среди его объемов, обходит или раздвигает его массы, спускается в его глубины. Болезнь больше не составляет совокупность признаков, разбросанных там и тут по поверхности тела и связанных между собой статистически наблюдаемыми совпадениями и последовательностями; это ансамбль форм и деформаций, фигур, случайностей, перемещающихся, разрушающихся или меняющихся элементов, которые связаны друг с другом согласно географии, которую можно проследить шаг за шагом. Это больше не патологический вид, внедряющийся в тело везде, где только можно; больным стало само тело.
На первый взгляд может показаться, что речь идет всего лишь о сокращении дистанции между познающим субъектом и объектом познания. Разве врач XVII и XVIII веков не оставался «на расстоянии» от своего больного? Разве не разглядывал он его издалека, наблюдая лишь поверхностные и непосредственно заметные признаки, высматривая феномены, без прикосновения, без пальпации, без аускультации, угадывая внутреннее лишь по внешним признакам? Разве перемены, произошедшие в медицинском знании в конце XVIII века, не были связаны главным образом с тем, что врач приблизился к больному, протянул к нему руку и приложил ухо, что, тем самым изменив масштаб, он стал воспринимать то, что находилось непосредственно под видимой поверхностью, и что тем самым он постепенно «перешел на другую сторону» и обнаружил болезнь в потаенных глубинах тела?
Такова минималистичная интерпретация перемены. Но ее теоретическая осторожность не должна вводить нас в заблуждение. Она несет в себе целый ряд предположений или отсылок, которые до сих пор слабо проработаны: прогресс в наблюдении, стремление развивать и расширять опыт, растущее стремление полагаться на то, что может дать чувственное восприятие, отказ от теорий и систем в пользу подлинно научного эмпиризма. И за всем этим стоит предположение о том, что субъект и объект познания остаются тем, чем они были; их возросшая близость и лучшая подгонка лишь позволили объекту более ясно или подробно раскрыть свои тайны, а субъекту – избавиться от иллюзий, мешавших ему постигать истину. Сложившиеся раз и навсегда и навеки противопоставленные друг другу, в ходе какой-либо исторической трансформации они могут лишь сближаться, сокращать дистанцию, устранять разделявшие их препятствия и обретать форму взаимного приспособления.
Именно таков и был исторический проект старой теории познания, достоинства и недостатки которой давно известны. Более тонкий исторический анализ, помимо такой подгонки, обнаруживает совершенно иной принцип трансформации: он в равной мере касается типа объектов, подлежащих познанию, сетки, которая заставляет их проявиться, выделяет и выхватывает элементы, имеющие отношение к возможному знанию, положения, которое должен занимать субъект, чтобы их обнаружить, инструментальных средств, позволяющих ему познавать их, модальностей регистрации и памяти, которые он должен задействовать, форм концептуализации, которые он должен применять и которые квалифицируют его как субъекта легитимного знания. Таким образом, изменяется, давая место анатомо-клинической медицине, не просто поверхность соприкосновения между познающим субъектом и познаваемым объектом, а более общая диспозиция знания, определяющая взаимное положение и обоюдную игру того, кто должен познавать, и того, что познается. Проникновение медицинского взгляда внутрь больного тела – это не продолжение движения на сближение, которое бы развивалось более или менее закономерно с того самого дня, когда полуосознанный взгляд первого врача издалека обратился на тело первого пациента; это результат переустройства на уровне самого познания, а не на уровне накопленных, уточненных, углубленных, прошедших подгонку знаний.
Доказательством тому, что это событие затрагивало диспозицию знания, служит тот факт, что знания в области анатомо-клинической медицины не формируются таким же образом и по тем же правилам, что и в обычной клинике. Речь идет не о той же самой игре, только несколько усовершенствованной, а о совершенно иной. Вот некоторые из этих новых правил.
Анатомо-клинический метод заменяет метод симптоматических тождеств анализом, который можно было бы назвать шахматным или послойным. Явные повторения часто ведут к смешению болезненных форм, различие которых может продемонстрировать только анатомия. Чувство удушья, учащенное сердцебиение, особенно после физической нагрузки, затрудненное и прерывистое дыхание, внезапное пробуждение, кахектическая бледность, чувство давления или стеснения в перикардиальной области, тяжесть и онемение левой руки явственно указывают на болезни сердца, среди которых одна лишь анатомия способна различить перикардит (поражающий мембранные оболочки), аневризму (поражающую мышечную ткань), сужения и уплотнения (при которых сердце поражается в своих сухожильных или фиброзных отделах) [322]. Совпадение или, по крайней мере, правильная последовательность катара и чахотки, вопреки нозографам, не доказывает их идентичность, поскольку вскрытие показывает в одном случае поражение слизистой мембраны, а в другом – изменение паренхимы, доходящее до изъязвления [323]. С другой же стороны, следует объединить как принадлежащие к одной локальной ячейке туберкулез и кровохарканье, между которыми симптоматология в духе Соважа не обнаруживала достаточно частой связи, чтобы объединить их. Совпадение, определяющее патологическую идентичность, имеет ценность лишь для локально разграниченного восприятия.
Другими словами, медицинский опыт вскоре заменит регистрацию частот локализацией фиксированных точек. Симптоматическое течение легочной чахотки включает: кашель, затрудненность дыхания, застой, лихорадку и иногда гнойную мокроту; но ни одно из этих видимых изменений не является абсолютно необходимым (бывают больные туберкулезом, которые не кашляют), а порядок их появления на сцене не является строгим (лихорадка может появиться сразу или только в конце развития болезни). Есть только одно явление, выступающее как необходимое и остаточное условие для возникновения чахотки: поражение паренхимы легкого, которое при вскрытии «оказывается в большей или меньшей степени усеяно гнойными очагами. В некоторых случаях их так много, что легкое кажется не более чем альвеолярной тканью, содержащей их. Эти очаги пересекаются большим количеством спаек; в смежных отделах наблюдается более или менее выраженное затвердевание» [324]. Поверх этой фиксированной точки симптомы скользят и исчезают; показатель вероятности, который выработала для них клиника, уступает место единственно необходимому значению, принадлежащему к порядку не временной частоты, а локального постоянства: «Чахоточными следует считать лиц, у которых нет ни лихорадки, ни исхудания, ни гнойной мокроты; довольно того, что легкие задеты поражением, которое ведет к их дезорганизации и изъязвлению; чахотка и есть само это поражение» [325].
Связанный с этой фиксированной точкой, хронологический ряд симптомов упорядочивается в форме вторичных феноменов, в соответствии с разветвлением пораженного участка и с присущей ему необходимостью. Изучая «причудливое и необъяснимое» протекание некоторых лихорадок, Пети систематически сопоставляет таблицы наблюдений, составленные во время болезни, и результаты вскрытий: последовательность кишечных, желудочных, лихорадочных и даже энцефалических признаков должна быть прежде всего всецело связана с «совершенно сходными поражениями кишечной трубки». Речь всегда идет об области илеоцекального клапана; он покрыт пятнами винного цвета, вздутыми вовнутрь, а соответствующие ему железы брыжеечного отдела распухшие, темно-красные и голубоватые, глубоко вдавленные и закупоренные. Если болезнь продолжалась длительное время, происходит изъязвление и разрушение кишечной ткани. Таким образом, можно допустить, что пагубное воздействие имело место в пищеварительном тракте, функции которого были поражены прежде всего; это воздействие передалось «посредством абсорбции железам брыжейки и лимфатической системе» (отсюда вегетативное расстройство), а оттуда «системе в целом», и в частности энцефалическим и нервным элементам, что объясняет сонливость, притупление чувственных функций, бред и периоды коматозного состояния [326]. Последовательность форм и симптомов предстает при этом просто как хронологическая картина более сложной сети: пространственно-временного разветвления, начинающегося с первичного приступа и распространяющегося на всю органическую жизнь.
Таким образом, анализ анатомо-клинического восприятия обнаруживает три референции (локализация, очаг и первичность), которые существенно меняют темпоральное представление о клинике. Органическая сетка, позволяющая определить фиксированные точки, в которых происходит ветвление, не отменяет основательности патологической истории ради чисто анатомической поверхности; она наносится на специфицированный объем тела, впервые в истории медицинской мысли совмещая время развития болезни и выявляемое перемещение органических масс. Теперь, и только теперь, патологическая анатомия возвращается к идеям Морганьи, а кроме него, Боне: автономное органическое пространство, со своими измерениями, маршрутами, своими сочленениями, удваивает естественное или сигнификативное пространство нозологии и требует, чтобы оно по существу ему соответствовало. Возникшее из клинической озабоченности определением структур патологического родства (см. «Трактат о мембранах»), новое медицинское восприятие в конечном итоге ставит перед собой задачу выявить фигуры локализации (см. исследования Корвизара или Ж.-Л. Бейля). Понятие очага окончательно вытесняет понятие класса: «Что такое наблюдение, – вопрошал уже Биша, – если мы не знаем очага болезни?» [327] А Буйо должен был отвечать: «Если и есть в медицине аксиома, так это утверждение о том, что нет болезни без очага. Если принять противоположную точку зрения, то пришлось бы также признать, что существуют функции без органов, что было бы явной нелепостью. Определение очага болезней и их местоположения есть одно из величайших достижений современной медицины» [328]. Тканевый анализ, первоначальный смысл которого был родовым, очень скоро приобрел значение правила локализации.
Однако повторное открытие Морганьи произошло не без существенной модификации. Он связывал понятие патологического очага с понятием причины: De sedibus et causis…; в новой патологической анатомии определение очага не предполагает установления причинности: обнаружение при адинамических лихорадках илеоцекальных поражений не означает утверждения об определяющей причине; Пети думал о «вредоносном агенте», а Брюссе – о раздражении. Всё это неважно: локализовать – значит всего лишь зафиксировать отправную точку, пространственную и временную. Для Морганьи очаг был точкой привязки цепи каузальностей к организму; он отождествлял ее с конечным звеном. Для Биша и его последователей понятие очага было свободно от каузальной проблематики (в этом отношении они были наследниками клиницистов); оно обращено к будущему болезни, а не к ее прошлому; очаг – это точка, из которой исходит патологическая организация. Не последняя причина, а первичный очаг. Именно в этом смысле фиксация на трупе неподвижного сегмента пространства может разрешить проблемы, возникающие в связи с темпоральным развитием болезни.
Для медицинской мысли XVIII века смерть была как абсолютным фактом, так и самым относительным из феноменов. Она была концом жизни, а также концом болезни, если по природе своей оказывалась фатальной; с ней достигался предел, достигала своей полноты и тем самым разрешалась истина: в смерти болезнь, дошедшая до своего конца, умолкает и становится объектом памяти. Но если отпечатки болезни въелись в труп, то никакими средствами невозможно было со всей определенностью отличить, что здесь было от нее, а что от смерти; их знаки переплетались в неразличимом беспорядке. Итак, смерть была фактом, после которого не оставалось ни жизни, ни болезни, но производимый ею разлад был той же природы, что все болезненные явления. Клинический опыт в его первоначальной форме не ставил под сомнение эту двусмысленную концепцию смерти.
Предназначенная иметь дело с трупом, патологическая анатомия должна была придать этому понятию более строгий, то есть инструментальный, статус. Это концептуальное овладение смертью могло быть первоначально достигнуто на самом элементарном уровне через организацию клиник. Возможность немедленного вскрытия тел при максимально возможном сокращении паузы между смертью и вскрытием позволила, или почти позволила, совместить последний момент патологического времени с первым моментом времени трупного. Последствия органического распада в значительной степени устранялись, по крайней мере в их самой явной и разрушительной форме; так что момент смерти мог играть роль бесплотного маркера, который заново открывает нозографическое время, подобно тому как скальпель открывает органическое пространство. Смерть теперь есть не что иное, как тончайшая вертикальная линия, которая разделяет, но при этом позволяет соотнести друг с другом ряд симптомов и поражений.
С другой стороны, Биша, возвращаясь к разнообразным указаниям, сделанным Хантером, пытается различить два порядка явлений, которые в анатомии Морганьи были смешаны: явления, одновременные болезни, и те, что предшествуют смерти. В действительности изменение не обязательно должно указывать на болезнь и на патологическую структуру; оно может относиться к другому, отчасти самостоятельному, а отчасти зависимому процессу, предвещающему приближение смерти. Так, мышечная слабость является частью семиологии некоторых параличей энцефалического происхождения или такого опасного для жизни заболевания, как астеническая лихорадка; однако она может встречаться при любом хроническом заболевании или даже при остром приступе, если оба они достаточно продолжительны; примеры этому можно видеть при воспалении паутинной оболочки или на поздних стадиях чахотки. Явление, которого не было бы, не будь болезни, тем не менее не является самой болезнью: оно дублирует ее течение процессом, который указывает не на патологическую фигуру, а на близость смерти; оно указывает на то, что за болезненным процессом идет другой, связанный с ним, но отличный от него процесс «омертвения».
Конечно, эти явления по своему содержанию не лишены сходства с фатальными или благоприятными «знаками», которые так часто анализировали со времен Гиппократа. Однако по своей функции и семантическому значению они совершенно отличны: знак указывал на исход, предвосхищая его во времени; он указывал либо на сущностную опасность болезни, либо на ее акцидентную опасность (будь то связано с осложнением или с врачебной ошибкой). Явления частичного или прогрессирующего умирания не предвещают никакого будущего: они свидетельствуют о завершающемся процессе; после апоплексии большинство животных функций естественным образом приостанавливаются, а значит, для них смерть уже началась, тогда как органические функции продолжают свою жизнь [329]. Более того, поступь этой наступающей смерти следует не только и не столько нозологическим формам, сколько собственным линиям фасилитации организма; эти процессы лишь косвенным образом указывают на смертоносность болезни, они говорят об уязвимости жизни для смерти: когда патологическое состояние затягивается, первыми тканями, пораженными омертвением, всегда оказываются те, что наиболее активно питаются (слизистые), за ними следует паренхима, а в последнюю очередь – сухожилия и апоневрозы [330].
Итак, смерть множественна и рассеяна во времени: это не какая-то абсолютная и исключительная точка, в которой время останавливается, чтобы повернуть вспять; как и сама болезнь, она присутствует там и тут, а анализ может распределить это присутствие во времени и пространстве. Мало-помалу каждый из узелков развязывается, до тех пор, пока не прекратится органическая жизнь, по крайней мере в своих основных формах, поскольку еще долгое время после смерти индивида крошечные и частные умирания в свой черед будут разрушать упрямые жизненные токи [331]. При естественной смерти животная жизнь угасает первой: сначала угасают органы чувств, засыпает мозг, слабеет двигательная активность, возникает ригидность мышц, снижается их способность сокращаться, почти парализуется кишечник и, наконец, останавливается сердце [332]. К этой хронологической таблице последовательных умираний следует добавить пространственную таблицу взаимодействий, запускающих цепную смерть от одной точки организма к другой; у нее три основных этапа: сердце, легкие и мозг. Можно установить, что смерть сердца влечет за собой смерть мозга не через нервную проводимость, а через артериальную сеть (остановка движения, поддерживающего мозговую жизнь) или через венозную сеть (остановка движения или, наоборот, заброс черной крови, которая закупоривает мозг, сдавливает его, мешает ему работать). Можно также показать, как смерть легкого связана со смертью сердца: либо потому, что кровь встречает в легком механическое препятствие для циркуляции, либо потому, что легкое перестает действовать, химические реакции не получают более питания, и сокращения сердца прекращаются [333].
Процессы смерти, которые нельзя отождествить ни с процессами жизни, ни с процессами болезни, тем не менее обладают природой, способной пролить свет на органические явления и их нарушения. Медленная и естественная смерть старика воспроизводит в обратном порядке развитие жизни в ребенке, в эмбрионе, возможно даже, в растении: «Состояние животного, которое уничтожает естественная смерть, приближается к тому состоянию, в котором оно пребывало во чреве своей матери, и даже к состоянию растения, которое живет лишь внутренней жизнью и для которого вся природа погружена в молчание» [334]. Последовательные оболочки жизни естественным образом отрываются, заявляя о своей самостоятельности и о своей жизни тем самым, что отрицает их. Система функциональных зависимостей и нормальных или патологических взаимодействий тоже проясняется при детальном анализе этих смертей: можно сказать, что, в то время как легкое оказывает прямое воздействие на сердце, это последнее лишь косвенным образом подвержено влиянию головного мозга: апоплексия, эпилепсия, наркотизм, сотрясения мозга не вызывают никаких непосредственных и соответствующих изменений в сердце; могут возникать лишь вторичные эффекты в виде мышечного паралича, остановки дыхания или нарушения кровообращения [335]. Так что смерть, зафиксированная в присущих ей механизмах, смерть с ее органической сетью, больше не может быть спутана с болезнью или ее следами. Напротив, она может служить точкой зрения, с которой рассматривается патологическое, и позволит зафиксировать его формы или стадии. Изучая причины чахотки, Г.-Л. Байе больше рассматривает смерть не как ширму (функциональную и временную), отделяющую от него болезнь, но как спонтанную экспериментальную ситуацию, открывающую доступ к самой истине болезни и к ее различным хронологическим стадиям. В действительности смерть может наступить на протяжении всего патологического периода, либо из-за самой болезни, либо из-за какого-то другого поражения, либо, наконец, в силу случайного обстоятельства. Как только мы узнаем и освоим неизменные феномены и изменчивые проявления смерти, мы сможем, благодаря этому раскрытию во времени, реконструировать эволюцию всей болезненной серии. При чахотке это прежде всего твердые, однородные, беловатые туберкулы; затем более мягкие образования с гнойником в центре, меняющим цвет; наконец, состояние нагноения, которое вызывает язвы и разрушение легочной паренхимы [336]. Систематизируя тот же метод, Лаеннек смог показать, вопреки самому Байе, что меланоз является не отдельным патологическим типом, а возможной стадией развития. Время смерти может скользить по всей протяженности развития болезни; и поскольку смерть утратила свою непрозрачность, она становится, парадоксальным образом и благодаря своему эффекту временного разрыва, инструментом, позволяющим интегрировать длительность болезни в неподвижное пространство вскрытого тела.
Жизнь, болезнь и смерть отныне составляют техническую и концептуальную троицу. Старая непрерывность тысячелетних предубеждений, которые в самой жизни помещали угрозу болезни, а в болезни – близкое присутствие смерти, нарушена: на ее месте складывается треугольная фигура, вершина которой определяется смертью. Именно с высоты смерти можно видеть и анализировать органические зависимости и патологические последовательности. Вместо того чтобы быть тем, чем она была так долго – той ночью, в которой исчезает жизнь, в которой размывается самая болезнь, – она теперь наделена той великой силой прояснения, которая властвует и открывает как пространство организма, так и время болезни… Привилегия ее вневременности, которая, несомненно, так же стара, как и осознание ее неизбежности, впервые превратилась в технический инструмент, дающий представление об истине жизни и о природе болезни. Смерть – великий аналитик, который показывает связи, разворачивая их, и делает ясными чудеса генезиса в неизбежности разложения: и мы должны позволить слову разложение пошатнуться под тяжестью его смысла. Анализ, философия элементов и их законов, находит в смерти то, что он тщетно искал в математике, в химии, в самом языке: непреходящую модель, предписанную природой; на этом великом примере будет теперь основываться медицинский взгляд. Это уже не взгляд живого глаза, но взгляд глаза, увидевшего смерть. Великое белое око, развязывающее узел жизни.
Будут много говорить о «витализме» Биша. Это верно, что, пытаясь определить особенный характер явления жизни, Биша связал его особенность с риском болезни: чисто физическое тело не может отклониться от своего естественного типа [337]. Но это не мешает тому обстоятельству, что анализ болезни может производиться только с точки зрения смерти – той самой смерти, которой жизнь сопротивляется по определению. Биша релятивизировал понятие смерти, лишив ее того абсолюта, в котором она являлась неделимым, окончательным и необратимым событием: он распылил ее и распределил по жизни в форме отдельных, частичных, постепенных и столь медленных смертей, что они простирались даже за пределы самой смерти. Но тем самым он сформировал основную структуру медицинских мысли и восприятия; то, чему противостоит жизнь, и то, чему она подвергается; то, по отношению к чему она есть живое противостояние, а стало быть, жизнь; то, по отношению к чему она есть аналитически представленное, а стало быть, истинное. Мажанди, а еще до него Бюиссон дошли до сути проблемы, но как биологи они критиковали определение жизни, которым открываются «Физиологические исследования»: «Ложная идея, поскольку умереть на всех языках означает перестать жить, и поэтому предлагаемое определение сводится к порочному кругу: жизнь – это совокупность функций, сопротивляющаяся отсутствию жизни» [338]. Но Биша исходил из первого анатомо-патологического опыта, который он сам же и создал: опыта, в котором смерть была единственной возможностью придать жизни позитивную истину. Несводимость живого к механическому или химическому была лишь чем-то вторичным по отношению к основополагающей связи жизни и смерти. Витализм возникает на основе этого «мортализма».
Огромное расстояние было пройдено с того еще недавнего момента, когда Кабанис приписывал знанию о жизни то же происхождение и то же основание, что и самой жизни: «Природа желала, чтобы источник у наших знаний был тем же, что и у жизни. Нужно получать впечатления, чтобы жить; нужно получать впечатления, чтобы познавать; и поскольку потребность изучать всегда является прямым следствием их воздействия на нас, отсюда следует, что наши средства обучения всегда соразмерны нашим потребностям» [339]. Для Кабаниса, как и для XVIII века, да и для всей традиции, известной еще с эпохи Возрождения, знание жизни с полным правом опиралось на сущность живого, поскольку оно также было ее проявлением. Вот почему никогда не пытались думать о болезни иначе, как отталкиваясь от живого или его моделей (механических) и его составляющих (гуморальных, химических); витализм и антивитализм возникли из этой основополагающей антропогенности жизни с опытом болезни. Начиная с Биша познание жизни берет свое начало в разрушении жизни в ее крайней противоположности; именно после смерти болезнь и смерть проговаривают свою истину: истину особого рода, неустранимую, защищенную от какого бы то ни было смешения с неорганическим кругом смерти, очерчивающей их как они есть. Кабанис, который отодвинул жизнь к самым истокам, был, конечно же, более механистичен, чем Биша, понимавший ее лишь в связи со смертью. С самого начала Возрождения и до конца XVIII века знание о жизни было заключено в круг жизни, замкнутой на себя и себя же отражающей; начиная с Биша оно отстранилось от жизни и оказалось отделено от нее непреодолимой границей смерти, в зеркале которой оно себя видит.
Конечно, произвести такое преобразование было очень трудной и парадоксальной задачей для медицинского взгляда. Извечная склонность, столь же древняя, как и человеческий страх, обращала взоры врачей к избавлению от болезни, к исцелению, к жизни: речь могла идти лишь о восстановлении. Смерть оставалась за спиной у врача великой и мрачной угрозой, сводившей на нет его знания и умения; она была риском не только для жизни и болезни, но и для знания, подвергавшего их испытанию. Начиная с Биша медицинский взгляд обращается на нее саму и требует от смерти отчета о жизни и о болезни, недвижность которой определяет их время и их движения. Разве не следовало медицине отказаться от своей давней заботы, чтобы прочесть в том, что свидетельствовало о ее поражении, то, что должно было послужить основанием для ее правильности?
Но Биша не только избавил медицину от страха перед смертью. Он интегрировал эту смерть в технический и концептуальный ансамбль, в котором она приобрела свои специфические черты и свою фундаментальную значимость как опыт. Так что величайший прорыв в истории западной медицины датируется именно тем моментом, когда клинический опыт стал анатомо-клиническим взглядом. «Клиническая медицина» Пинеля датируется 1802 годом; «Революции в медицине» вышли в 1804 году; в обычной расшифровке симптоматических ансамблей, по-видимому, восторжествовали принципы анализа. Но годом ранее Биша уже отправил их в историю: «Если вы на протяжении двадцати лет с утра до вечера делаете у постели больного заметки о болезнях сердца, легких, желудочных желез, всё это даст вам лишь путаницу симптомов, которая, ни к чему не ведя, предложила бы вам лишь ряд несвязанных явлений. Вскройте несколько трупов: вы сразу увидите, как рассеивается тьма, которую не могло рассеять ни одно наблюдение» [340]. Ночь жизни рассеивается светом смерти.