К книге
Рождение клиники. Археология медицинского взглядаIX. Видимое невидимое
73%
IX. Видимое невидимое
11

С точки зрения смерти, у жизни есть своя почва, поддающаяся определению родина, подземное, но твердое место, где завязываются ее родственные связи и последствия; локальные значения определяют ее формы. Когда начинают с трупа, она парадоксальным образом воспринимается как живая. Как жизнь, которая больше не есть жизнь старых симпатий или комбинаторных законов осложнений, но у которой есть свои фигуры и свои законы.

1. Принцип тканевого сообщения

Уже Редерер и Ваглер определили morbus mucosus как воспаление, которое может поражать внутреннюю и внешнюю поверхность пищеварительного канала на всём его протяжении [341]. Биша обобщил это наблюдение: патологический феномен следует в организме по предпочтительному пути, предписываемому тканевой идентичностью. Каждый тип мембраны имеет собственные патологические особенности: «Поскольку болезни суть не что иное, как повреждения жизненно важных свойств, и поскольку каждая ткань отличается от прочих в отношении этих свойств, очевидно, что она должна отличаться от них и своими болезнями» [342]. Паутинная оболочка может поражаться теми же формами водянки, что и легочная плевра или брюшина, поскольку и там и тут речь идет о серозных мембранах. Симпатическая сеть, которая прежде зиждилась лишь на бессистемных сходствах, эмпирических констатациях или предполагаемом назначении нервной системы, теперь опирается на строгую структурную аналогию: когда воспаляются оболочки головного мозга, обостряется чувствительность глаз и ушей; при операции на гидроцеле путем инъекции раздражение туники яичка вызывает боль в поясничной области; воспаление кишечной плевры может по «симпатии тонуса» вызвать поражение мозга [343]. Патологическое теперь имеет свои выверенные пути.

2. Принцип тканевой непроницаемости

Это коррелят предыдущего принципа. Распространяясь по слоям, болезнетворный процесс проходит по ткани горизонтально, не проникая в другие по вертикали. Симпатическая рвота затрагивает фиброзную ткань, а не слизистую оболочку желудка; заболевания надкостницы не затрагивают кость, а при катаре в бронхах плевра остается нетронутой. Функционального единства органа недостаточно для того, чтобы заставить одну ткань передавать патологический фактор другой. При гидроцеле тестикула остается неповрежденной в воспаленной среде, покрывающей ее оболочки [344]; в то время как поражения мозговой пульпы редки, поражения паутинной оболочки встречаются часто и опять же сильно отличаются по своему типу от тех, что затрагивают мягкую оболочку. Каждый тканевый слой обладает своими индивидуальными патологическими особенностями и сохраняет их. Диффузия болезни – это вопрос изоморфных поверхностей, а не соседства или наложения.

3. Принцип проникновения бурава

Этот принцип ограничивает два предыдущих, не ставя их под сомнение. Он компенсирует правило гомологии правилом региональных влияний, а правило непроницаемости – правилом, допускающим формы проникновения чрез слои. Бывает так, что поражение продолжается достаточно долго, чтобы поразить подлежащие или соседние ткани: это происходит при хронических заболеваниях, таких как рак, когда все ткани органа последовательно поражаются и в конечном итоге «смешиваются в общую массу» [345]. Бывают переходы, которые не так просто обозначить: не через просачивание или соприкосновение, а посредством двойного движения от одной ткани к другой и от структуры к функционированию; повреждение одной мембраны может, не затрагивая соседнюю, более или менее полностью воспрепятствовать выполнению ее функций: секреция слизистой оболочки желудка может нарушаться из-за воспаления его фиброзной ткани, а интеллектуальные функции могут затрудняться из-за повреждений паутинной оболочки [346]. Формы тканевого проникновения могут быть еще более сложными: перикардит, добираясь до мембранных оболочек сердца, может вызывать функциональные нарушения, что ведет к увеличению органа, а следовательно, к изменению его мышечного вещества [347]. Плеврит поначалу затрагивает только легочную плевру, но эта последняя под влиянием болезни выделяет белковую жидкость, которая в случае хронического течения покрывает всё легкое; легкое атрофируется, его активность снижается почти до полного прекращения функционирования, а затем его площадь и объем уменьшаются настолько, что кажется, будто бо́льшая часть его тканей разрушена [348].

4. Принцип специфичности типа поражения ткани

Поражения, траектория и действие которых определяются предыдущими принципами, подчиняются типологии, которая зависит не только от точки, на которую они обрушиваются, но и от их собственной природы. Биша недалеко зашел в описании этих моделей, поскольку различал лишь воспаления и скирры. Лаеннек, как мы видели [349], попытался дать общую типологию поражений (текстуры, формы, питания, положения и, наконец, тех, что вызываются присутствием инородных тел). Но самого понятия поражения текстуры недостаточно для того, чтобы описать различные способы, какими ткань может поражаться в своем внутреннем устройстве. Дюпюитрен предложил различать трансформации одной ткани в другую и выработку новых тканей. В одном случае организм производит ткань, которая и так существует, но обычно обнаруживается в другом месте: например, противоестественные окостенения; можно перечислить клеточные, жировые, фиброзные, хрящевые, костные, серозные, синовиальные, слизистые образования; речь здесь идет об отклонениях от законов жизни, а не о поражениях. В противоположном случае, когда возникает новая ткань, существенным образом нарушаются законы организации; поврежденная ткань отличается от любой ткани, существующей в природе: таковы воспаление, туберкулы, скирры, рак. Наконец, сочетая эту типологию с принципами тканевой локализации, Дюпюитрен отмечает, что каждая мембрана имеет предпочтительный тип поражения: например, полипы для слизистых оболочек и водянка для серозных мембран [350]. Применяя этот принцип, Байе смог проследить развитие чахотки от начала до конца, распознать единство ее процессов, специфицировать ее формы и отличить ее от состояний, симптоматика которых может быть сходной, но которые относятся к совершенно иному типу поражения. Чахотка характеризуется «прогрессирующей дезорганизацией» легких, которая может принимать туберкулезную, язвенную, калькулезную, гранулезную, меланозную или канцерозную форму; ее не следует путать ни с раздражением слизистых оболочек (катар), ни с нарушением серозной секреции (плеврит), ни, особенно, с изменением, которое также поражает само легкое, но по модели воспаления: хронической перипневмонией [351].

5. Принцип поражения поражения

Предыдущее правило в целом исключает диагональные расстройства, в которых пересекаются различные типы поражения и в которых они задействуются по очереди. Тем не менее существуют эффекты фасилитации, которые дополняют друг друга различными расстройствами: воспаление легких и катар не являются туберкулезом, и тем не менее они способствуют его развитию [352]. Хронический характер или, по крайней мере, протяженность приступа во времени порой позволяют одному расстройству взять верх над другим. Церебральный конгестив в форме резкого прилива приводит к растяжению сосудов (отсюда головокружения, обмороки, оптические иллюзии, звон в ушах) или, если он сосредоточен в одной точке, – к разрыву сосудов с кровоизлиянием и немедленным параличом. Но если конгестия возникает в результате медленной инвазии, сперва происходит инфильтрация крови в мозговое вещество (сопровождающаяся судорогами и болями), соответствующее размягчение этого вещества, которое, пропитываясь кровью, терпит глубокое поражение, агглютинирует, так что образуются инертные островки (отсюда параличи), и, наконец, происходит полная дезорганизация артериовенозной системы в паренхиме головного мозга, а нередко даже в паутинной оболочке. С появлением самых ранних форм размягчения могут наблюдаться серозные выделения, затем инфильтрация гноя, иногда скапливающегося в абсцессы; в конечном итоге нагноение и сильное размягчение сосудов замещают ирритацию из-за их переполнения и слишком сильного напряжения [353].

Эти принципы определяют правила патологического течения и заранее описывают возможные пути, по которому оно может пойти. Они фиксируют сеть его пространства и развития, делая прозрачными изгибы болезни. Болезнь принимает фигуру пышной органической растительности, у которой есть свои формы роста, свои способы укоренения и преимущественные области роста. Пространственно распределенные в организме в соответствии со своими собственными линиями и плоскостями, патологические явления приобретают вид жизненных процессов. Отсюда два следствия: болезнь связана с самой жизнью, питается ею и участвует в том «взаимном обмене действиями, где всё следует одно за другим, всё переплетается и связывается со всем прочим» [354]. Она больше не является событием или природой, привнесенными извне; это жизнь, изменяющаяся в отклоняющемся функционировании: «Любой физиологический феномен в конечном счете относится к свойствам живых тел, рассматриваемых в их естественном состоянии; любой патологический феномен проистекает из их увеличения, уменьшения и поражения» [355]. Болезнь есть внутреннее отклонение от жизни. Кроме того, каждый болезнетворный ансамбль организован по модели живой индивидуальности: есть жизнь туберкул и рака; есть жизнь воспаления; старый четырехугольник, обозначавший его (опухоль, покраснение, жар, боль), не позволяет восстановить его развитие в различных слоях организма: в кровеносных капиллярах оно проходит через разложение, гангрену, уплотнение, нагноение и абсцесс; в белых капиллярах его кривая идет от разложения к белому и туберкулезному нагноению, а там и к неизлечимым разъедающим язвам [356]. Поэтому мысль о болезни, поражающей жизнь, следует заменить куда более сжатым понятием патологической жизни. Болезненные явления следует понимать исходя из текста самой жизни, а не из нозологической сущности: «Болезни рассматривались как расстройство; в них не видели ряда явлений, которые все зависят друг от друга и чаще всего ведут к определенному концу: о патологической жизни совершенно забывали».

Было ли это не хаотическим, но наконец разумным развитием представления о болезни? – Но всё это давно уже было известно; ботаническая упорядоченность, постоянство клинических форм задолго до появления новой анатомии навели порядок в мире болезни. Новым был не акт упорядочения, но его способ и обоснование. Начиная с Сиденхэма и вплоть до Пинеля болезнь находила свой источник и облик в общей структуре рациональности, где речь шла о природе и порядке вещей. Начиная с Биша патологическое явление воспринимается на основании жизни, оказываясь тем самым связанным с конкретными и обязательными формами, которые оно принимает в органической индивидуальности. Жизнь, с ее конечными и определенными границами, должна была играть в патологической анатомии ту же роль, какую в нозологии играло понятие природы в широком смысле: она была неисчерпаемым, но закрытым основанием, в котором болезнь находит упорядоченные источники для производимого ею беспорядка. Отдаленная теоретическая перемена, которая в долгосрочной перспективе изменила философский горизонт; но можно ли сказать, что она сразу же повлияла на мир восприятия и на тот взгляд, что врач устремляет на больного?

Влияние это было весьма значительным и, несомненно, решающим. Феномены болезни получили здесь новый эпистемологический статус. Парадоксальным образом клинический «номинализм» позволял флотировать на пределе медицинского взгляда, на серых границах видимого и невидимого, будучи одновременно чем-то, что являлось совокупностью феноменов и их законом, их точкой сборки, но также строгим правилом их последовательности; истина болезни помещалась лишь в симптомах, но при этом она была симптомами, данными в истине. Открытие жизненных процессов как содержания болезни обеспечивает ее основанием, которое при этом не является ни отдаленным, ни абстрактным: основанием, максимально приближенным к тому, что проявляется; болезнь теперь станет не чем иным, как патологической формой жизни. Грандиозные нозологические сущности, которые возвышались над порядком жизни и угрожали ему, теперь удалось обойти: жизнь есть непосредственное, присутствующее и воспринимаемое за пределами болезни; болезнь же, в свою очередь, заново обретает свои феномены в болезненной форме жизни.

Реактивация виталистской философии? Действительно, мысль Бордо или Бартуза была близка Биша. Но если витализм – это специфический способ интерпретации здоровых или болезненных феноменов организма, то это слишком слабая концепция, чтобы объяснить значимость того события, каким стало открытие патологической анатомии. Биша возродил тему специфичности живого лишь затем, чтобы поставить жизнь на более глубокий и более определенный эпистемологический уровень: для него она является не набором признаков, отличающих ее от неорганического, а тем основанием, отталкиваясь от которого противопоставление организма неживому можно воспринимать, располагать и нагружать всеми положительными значениями борьбы. Жизнь – это не форма организма, но организм – это видимая форма жизни в ее сопротивлении тому, что не живет и противится жизни. Спор между витализмом и механицизмом, так же как между гуморизмом и солидизмом, был осмысленным лишь в той мере, в какой природа, это слишком широкое онтологическое основание, оставляла место для игры этих интерпретационных моделей: нормальное или ненормальное функционирование можно было объяснить лишь ссылкой либо на предсуществующую форму, либо на определенный тип. Но с того момента, как жизнь не только берется объяснять ряд естественных фигур, но и принимает на себя роль элемента, общего для физиологических и патологических явлений, сама идея витализма утрачивает свое значение и бо́льшую часть своего содержания. Придав жизни, а также жизни патологической, в равной степени фундаментальный статус, Биша избавил медицину от связанных с ними виталистских споров. Отсюда и поддерживавшее теоретические размышления большинства врачей в начале XIX века ощущение, что они наконец-то освободились от систем и спекуляций. Клиницисты Кабанис и Пинель рассматривали свой метод как реализованную философию [357]; анатомо-патологи обнаружили в своей не-философии упраздненную философию, которую они преодолели, научившись наконец воспринимать: речь идет всего лишь о сдвиге в онтологическом основании, на котором основывалось их восприятие.

Помещенная на этом эпистемологическом уровне, жизнь связана со смертью как с тем, что положительно грозит разрушить ее жизненную силу. В XVIII веке болезнь была одновременно естественной и противоестественной, поскольку болезнь обладала упорядоченной сущностью, но сущность эта заключалась в том, чтобы ставить под угрозу естественную жизнь. Начиная с Биша болезнь будет играть ту же роль смешения, но уже между жизнью и смертью. Давайте объяснимся: известен, причем задолго до патологической анатомии, тот путь, что ведет от здоровья к болезни, а от нее – к смерти. Но эта связь никогда не была ни научно осмыслена, ни структурирована в медицинском восприятии; в начале XIX века она обрела фигуру, которую можно анализировать на двух уровнях. Тот, что нам уже знаком: смерть как абсолютная точка зрения на жизнь и раскрытие (во всех смыслах этого слова, вплоть до самых что ни на есть технических) ее истины. Но смерть – это также то, с чем борется жизнь в своей повседневной деятельности; в ней живое естественным образом разрешается: болезнь утрачивает свой прежний статус случайности, чтобы стать частью внутреннего, постоянного и подвижного измерения отношения жизни к смерти. Человек заболел не потому, что он умирает; главное, что ему случается заболеть, потому что он может умереть. И за хронологической связью жизнь-болезнь-смерть просматривается другая фигура, более ранняя и более глубинная, та, что связывает жизнь и смерть и в придачу к тому испускает знаки болезни.

Раньше смерть представлялась условием того взгляда, в котором, когда он прочитывал поверхности, сходилось время патологических событий; она позволяла болезни наконец артикулироваться в дискурсе истины. Теперь она выступает как источник болезни в самом ее бытии, той внутренней возможностью жизни, которая, будучи сильнее ее, истощает ее, извращает и наконец заставляет исчезнуть. Смерть – это ставшая возможной болезнь жизни. И хотя верно, что для Биша патологический феномен связан с физиологическим процессом и произрастает из него, то это произрастание, составляющее и изобличающее факт болезни, основывается на смерти. Отклонение от жизни принадлежит к порядку жизни, но такой жизни, которая клонится к смерти.

Отсюда то важное значение, которое с появлением патологической анатомии приобрело понятие «дегенерация». Это было уже старое понятие: Бюффон применял его к индивидам или к группам индивидов, отклоняющихся от своего специфического типа [358]; врачи также использовали его для обозначения того ослабления надежной естественной человечности, которую жизнь в обществе, цивилизация, законы и язык мало-помалу обрекают на искусственную жизнь и болезни; дегенерировать – так описывали движение вниз от первоначального состояния, стоявшего по праву природы на вершине в иерархии совершенств и времени; в этом понятии собиралось всё самое негативное, что только связывалось с историческим, атипическим и противоестественным. Опираясь, начиная с Биша, на наконец-то концептуализированное восприятие смерти, дегенерация постепенно приобретала положительное содержание. На границе двух значений Корвисар определяет органическую болезнь тем фактом, что какой-либо «орган или живое образование, в целом или в одной из своих частей, настолько выродилось из своего естественного состояния, что его привычная, регулярная и постоянная деятельность может претерпевать ущерб или каким-либо образом ощутимо и постоянно нарушаться» [359]. Широкое определение, охватывающее все возможные формы анатомических и функциональных изменений; к тому же определение негативное, поскольку дегенерация – это всего лишь отступление от естественного состояния: определение, которое, впрочем, уже позволяет сделать первый шаг к позитивному анализу, поскольку Корвисар определяет его формы как «изменения ткани», модификации симметрии и перемены в «физическом и химическом способе существования» [360]. Понимаемая таким образом дегенерация – это описывающая дуга, на которой располагаются, служа ей опорой и прочерчивая ее, отдельные точки патологических явлений; и в то же время это принцип считывания их тонкой структуры.

В таких общих рамках шли споры по поводу точки приложения понятия. В своих заметках об органических болезнях Мартен [361] противопоставляет тканевым образованиям (известного или нового типа) собственно дегенерации, которые изменяют только форму или внутреннюю структуру ткани. Крювилье, также критикуя слишком расплывчатое использование термина «дегенерация», хотел, напротив, зарезервировать его за той беспорядочной деятельностью организма, которая создает ткани, не имеющие аналогов в здоровом состоянии; эти ткани, имеющие обыкновенно «жирную, сероватую текстуру», обнаруживаются в опухолях, в беспорядочных массах, образующихся за счет органов в язвах или фистулах [362]. По Лаеннеку, о дегенерации можно говорить в двух особенных случаях: когда одна ткань превращается в другую, имеющую иную форму и расположение в организме (костная дегенерация хрящей, жировая дегенерация печени), и когда ткань приобретает текстуру и конфигурацию, не имеющие прежде существовавшей модели (туберкулезная дегенерация лимфатических желез или легочной паренхимы, скиррозная дегенерация яичников или тестикул) [363]. Но во всяком случае нельзя говорить о дегенерации в связи с патологическим наслоением тканей. Видимое утолщение твердой мозговой оболочки не всегда является окостенением; при анатомическом исследовании можно отделить с одной стороны пластинку паутинную, а с другой – твердую мозговую оболочку: тогда показывается ткань, отложившаяся между мембранами, но это не дегенеративное развитие одной из них. О дегенерации будут говорить лишь в отношении процесса, происходящего внутри тканевой структуры; это патологическое измерение ее собственного развития. Ткань дегенерирует, когда она больна как ткань.

Эту тканевую болезнь можно охарактеризовать с помощью трех признаков. Это не просто упадок и не свободное отклонение: она подчиняется закону: «Природа подчиняется постоянным правилам как в созидании, так и в разрушении существ» [364]. Органическая закономерность, таким образом, не просто неустойчивый и ненадежный процесс; это обратимая структура, которая проходит через обязательные этапы: «…жизненные явления следуют законам даже в своих нарушениях» [365]. Путь размечается фигурами, уровень организации которых становится всё слабее и слабее: сначала размывается морфология (беспорядочные окостенения); затем происходят внутриорганические дифференциации (циррозы, гепатизация легкого); наконец, исчезает внутренняя связанность ткани: при воспалении клеточная оболочка артерий «может резаться, как сало» [366], а ткань печени может быть разорвана без особых усилий. В пределе дезорганизация переходит в саморазрушение, как в случае туберкулезной дегенерации, когда изъязвление ядра вызывает разрушение не только паренхимы, но и самих туберкул. Таким образом, дегенерация не является возвратом к неорганическому, или, скорее, она является таким возвратом лишь в той мере, в какой она неотвратимо устремляется к смерти. Дезорганизация, характеризующая ее, есть дезорганизация не не-органическая, а не-живая, жизнь в процессе уничтожения: «Следует называть легочной чахоткой всякое поражение легких, которое, будучи предоставлено самому себе, вызывает прогрессирующую дезорганизацию этих органов, в результате чего происходит его повреждение и наконец смерть» [367]. Вот почему существует форма дегенерации, которая неизменно сопутствует жизни и определяет на всём ее протяжении ее противостояние со смертью: «Мысль о том, что изменение и повреждение частей наших органов самим фактом их деятельности, – вот на чем большинство авторов не соблаговолило остановиться» [368]. Износ есть неотменимое темпоральное измерение органической деятельности: он измеряет тихую работу, которая дезорганизует ткани в силу того лишь обстоятельства, что они выполняют свои функции и сталкиваются со «множеством внешних агентов», способных «одолеть их сопротивление». Мало-помалу, с самого начала деятельности и с первого же столкновения с внешним миром, смерть начинает заявлять о своей неотвратимости: она не просто подкрадывается в виде несчастного случая; она образует с жизнью, ее движением и ее временем единую структуру, одновременно созидающую и разрушающую ее.

Дегенерация заложена в самом принципе жизни, от которого неотделима неизбежность смерти и возможность болезни вообще. Связь этого понятия с анатомо-патологическим методом теперь становится совершенно ясной. В анатомическом восприятии смерть – это точка зрения, с высоты которой болезнь открывается в своей истине; триада жизнь-болезнь-смерть складывается в треугольник, вершиной которого является смерть; восприятие способно объединить жизнь и болезнь в одно целое лишь в той мере, в какой оно инвестирует смерть в свой собственный взгляд. И в воспринимаемых структурах мы можем обнаружить ту же конфигурацию, но в перевернутом виде: жизнь с ее реальной продолжительностью, болезнь как возможность отклонения берут свой исток в глубоко скрытой точке смерти; она исподволь управляет их существованием. Смерть, которая при анатомическом взгляде задним числом говорит об истине болезни, заранее делает возможной ее реальную форму.

Медицина столетиями искала тот способ артикуляции, который мог бы определить взаимосвязь болезни и жизни. Только введение третьего термина могло дать их встрече, их сосуществованию, их взаимоналожению такую форму, которая основывалась бы одновременно на концептуальной возможности и на полноте восприятия; этот третий термин есть смерть. Исходя из этого, болезнь воплощается в пространстве, совпадающем с пространством организма; она следует его линиям и рассекает его, она организуется в соответствии с его общей геометрией, она приноравливается к его особенностям. Начиная с того момента, как смерть была включена в технический и концептуальный органон, болезнь могла быть одновременно опространствлена и индивидуализирована. Пространство и индивид, две связанные структуры, с необходимостью проистекающие из восприятия, чувствительного к смерти.

В своих глубинных движениях болезнь следует скрытыми, но имеющими обязательный характер путями тканевых реакций. Но что станется теперь с ее видимым телом, с этим ансамблем феноменов, лишенных секретов, который делал ее всецело поддающейся прочтению для взгляда клиницистов, то есть узнаваемой по признакам, но также расшифровываемой по симптомам, совокупность которых целиком определяла ее сущность? Не рискует ли весь этот язык лишиться того, что делало его весомым, и свестись к ряду поверхностных событий, без грамматической структуры и без семантической обязательности? Приписывая болезни скрытые пути в закрытом мире тела, патологическая анатомия приуменьшает важность клинических симптомов и заменяет методологию видимого более сложным опытом, где истина выходит из своего недоступного укрытия лишь благодаря переходу к инертному, к насилию над рассеченным трупом и, конечно, к тем формам, в которых живое означивание уступает место геометрии масс.

Новый поворот в отношениях между знаками и симптомами. В клинической медицине, какой она была в своей первоначальной форме, знак по своей природе ничем не отличался от симптомов [369]. Любое проявление болезни могло без существенных изменений принимать характер знака при условии, что грамотное медицинское прочтение могло вписать его в хронологическую целостность болезни. Всякий симптом был потенциальным знаком, а знак был не чем иным, как прочитанным симптомом. Однако в анатомо-клиническом восприятии симптом вполне может оставаться безмолвным, а сигнификативное ядро, которым, как предполагалось, он был оснащен, могло оказаться несуществующим. Какой симптом может со всей определенностью указывать на легочную чахотку? Ни затрудненного дыхания, которое можно обнаружить при хроническом катаре и которого нет у туберкулезника; ни кашля, который встречается и при перипневмонии, всегда; ни гептической лихорадки, часто встречающейся при плеврите, а у чахоточных нередко проявляющейся лишь на поздней стадии [370]. Немоту симптомов можно обойти, но не победить. Знак как раз и играет роль обходного пути: он больше не является говорящим симптомом, но заменяет собой принципиальное отсутствие речи в симптоме. Байе в 1810 году пришлось последовательно отвергнуть все семиологические указания на чахотку: ни одно из них не было ни очевидным, ни определенным. Девять лет спустя Лаеннеку при аускультации больного, у которого, как он предполагал, был легочный катар, сопровождавшийся желчной лихорадкой, показалось, что он слышит голос, исходящий прямо из груди, причем на небольшом участке площадью около одного квадратного дюйма. Возможно, это было следствием легочного повреждения, какого-то отверстия в легком. Тот же феномен он обнаружил у двадцати чахоточных; затем он отличил его от довольно сходного явления, которое можно наблюдать у плевритиков: кажется, что голос также исходит из груди, но он более высокий, чем обычно, кажется серебристым и дрожащим [371]. Таким образом Лаеннек утвердил «пекторилоквию» как единственный достоверный патогномоничный знак легочной чахотки, а «эгофонию» – как знак плеврального выпота. Как мы видим, в анатомо-клиническом опыте знак имеет совершенно иную структуру, нежели та, которую всего несколько лет назад приписывал клинический метод. По мнению Циммермана или Пинеля, этот знак был тем более красноречивым и тем более определенным, чем большее место занимал он среди проявлений болезни: так, лихорадка была главным, а стало быть, самым определенным и самым близким к ее сущности знаком, по которому можно было распознать ряд болезней, справедливо называемых «лихорадками». Для Лаеннека ценность знака больше не связана с симптоматическим объемом; его маргинальный, ограниченный, почти неприметный характер позволяет ему пересекать, как бы диагонально, видимое тело болезни (состоящее из общих и неопределенных элементов) и одним махом добираться до ее природы. Тем самым он лишается статистической структуры, которая была присуща ему в чисто клиническом восприятии: чтобы давать определенность, знак должен был принадлежать к сходящейся серии, а истину несла в себе случайная конфигурация множества. Теперь знак говорит сам за себя, а то, что он говорит, аподиктично: кашель, хроническая лихорадка, слабость, отделение мокроты, кровохарканье делают чахотку всё более и более вероятной, но в конечном счете никогда не определенной вполне; одна лишь пекторилоквия обозначает ее так, что ошибиться нельзя. Наконец, клинический знак указывает на саму болезнь, анатомо-клинический знак – на поражение; и если определенные изменения тканей характерны для нескольких болезней, делающий их очевидными знак ничего не может сказать о природе проблемы: можно констатировать гепатизацию легкого, но знак, указывающий на нее, ничего не скажет о том, какой болезнью она вызвана [372]. Таким образом, знак может указывать на травмирующее действие, но на патологическую сущность – никогда.

Таким образом, сигнификативное восприятие в клиническом мире обнаруживает эпистемологическое различие между тем, каким оно было в своей первоначальной форме, и тем, как оно модифицировалось в анатомическом методе. Это различие заметно даже в том, как измеряли пульс до и после Биша. Для Менюре пульс является знаком, потому что это симптом, то есть в силу того, что он является естественным проявлением болезни и полностью соответствует ее сущности. Так, «полный, сильный, скачущий» пульс указывает на полнокровие, энергичную пульсацию, переполненность сосудистой системы, что позволяет ожидать сильного кровоизлияния. Пульс «в силу устройства машины является самой важной и самой объемной среди ее функций; благодаря своим чертам, искусно постигнутым и распространенным, он раскрывает всю внутренность человека»; благодаря ему «врач оказывается причастен науке Всевышнего» [373]. Различая общую, пекторальную и вентральную пульсации, Боде не меняет форму восприятия пульса. Речь по-прежнему идет о том, чтобы прочесть конкретное патологическое состояние в ходе его эволюции и спрогнозировать его развитие с наибольшей степенью вероятности; так, обычный пекторальный пульс мягкий, полный, ширящийся; удары ровные, но колышущиеся, образуют своего рода двойную волну «с легкостью, мягкостью и слабой силой колебания, которые не позволяют спутать этот вид пульса с другими» [374]. Он говорит об оттоке из грудной области. Корвизар, напротив, исследуя пульс своего больного, рассматривает его не как симптом заболевания, которое он изучает, но как знак поражения. Пульс больше не обладает выразительным значением в своих мягкости или наполненности; анатомо-клинический опыт позволил составить таблицу двуединых соответствий между частотой пульса и всяким типом поражения: пульс сильный, жесткий, вибрирующий, частый при активных аневризмах без осложнений; вялый, медленный, регулярный, легко передавливаемый при простых пассивных аневризмах; нерегулярный, неравномерный, волнообразный при постоянных сокращениях; прерывистый, с нерегулярными интервалами при кратковременных сокращениях; слабый и едва прощупывающийся при затвердеваниях, окостенениях, размягчениях; быстрый, частый, беспорядочный и почти судорожный при разрыве одной или нескольких мышечных фасций» [375]. Речь идет уже не о науке, аналогичной науке Всевышнего и соответствующей законам естественного развития, но о формулировке определенных сигналетических восприятий.

Знак больше не говорит на естественном языке болезни; он приобретает форму и значение только в рамках вопросов, поставленных медицинским исследованием. Поэтому ничто не мешает ему быть востребованным и почти что сфабрикованным этим исследованием. Это уже не то, что спонтанно возникает при болезни, но точка встречи исследовательских жестов с больным организмом. Это объясняет, каким образом Корвизар, без каких-либо серьезных теоретических проблем, смог реактивировать довольно старое и забытое открытие Ауэнбрюггера. Это открытие основывалось на хорошо известных патологических знаниях: уменьшении объема воздуха, содержащегося в торакальной полости при многих заболеваниях легких. Кроме того, оно подтверждалось данными простого опыта: выстукивание бочки, если звук становится приглушенным, указывает на то, на какую высоту она заполнена. Наконец, оно находило подтверждение экспериментом над трупом: «Если в каком-либо теле выслушиваемую полость торакса заполнить жидкостью посредством инъекции, то звук на той стороне груди, которая была заполнена, становится глухим до той высоты, которой достигает введенная жидкость» [376].

Было совершенно естественно, что клиническая медицина в конце XVIII века оставляла в тени эту технику, которая искусно заставляла знак появляться там, где не было симптомов, и требовала ответа, когда болезнь не говорила сама за себя: клиника столь же выжидательна в своем чтении, как и в своей терапии. Но с того момента, как патологическая анатомия заставила клинику исследовать тело в его органической плотности и выводить на поверхность то, что давалось лишь в глубинных слоях, идея искусной техники, способной уловить поражение, становится идеей научно обоснованной. Возвращение к Ауэнбрюггеру объясняется той же реорганизацией структур, что и возвращение к Морганьи. Перкуссия неоправданна, если болезнь составляется лишь сеткой симптомов; она становится необходимой, если больной не отличается от трупа, которому сделали инъекцию, от наполовину заполненной бочки.

Установить эти знаки, искусственные или естественные, – значит набросить на живое тело целую сетку анатомо-патологических ориентиров: обрисовать пунктиром грядущее вскрытие. Таким образом, проблема заключается в том, чтобы извлечь на поверхность то, что находится в глубине; семиология станет отныне не чтением, а совокупностью техник, позволяющих конституировать проективную патологическую анатомию. Взгляд клинициста устремлялся на последовательность и одновременность патологических событий; ему следовало быть синхронным и диахроническим одновременно, но в любом случае он помещался во времени, он анализировал ряд. Взгляд анатомо-клинициста должен оперировать объемом; он имеет дело с совокупностью пространственных данных, которые впервые в медицине будут трехмерными. В то время как клинический опыт предполагал конституирование смешанной структуры видимого и читаемого, новая семиология требует своего рода чувственной триангуляции, в которой должны сойтись Атланты, до сих пор изгонявшиеся из медицинских техник: к зрению присоединяются слух и осязание.

На протяжении тысячелетий врачи пробовали мочу на вкус. Куда позднее они стали ощупывать, выстукивать, выслушивать. Моральные запреты, наконец отброшенные Просвещением? Если бы это было так, трудно было бы объяснить, почему Корвизар во времена Империи заново изобрел перкуссию, а Лаеннек во времена Реставрации впервые приложил ухо к женской груди. Нравственное препятствие было преодолено лишь после того, как сложилась эпистемологическая потребность; научная необходимость выявила запрет как таковой: знание рождает тайну. Циммерман выразил желание, чтобы для того, чтобы узнать силу кровообращения, «врачи могли свободно делать свои наблюдения в этой области, положив руку прямо на сердце»; однако он обнаружил, что «наши утонченные нравы мешают нам, особенно когда речь идет о женщинах» [377]. Дубле в 1811 году критиковал эту «ложную скромность» и «чрезмерную сдержанность», но не потому, что считал такую практику допустимой без всяких оговорок: «…это исследование, которое производится обязательно поверх рубашки, вполне приемлемо при соблюдении всей возможной пристойности» [378]. Нравственная ширма, необходимость которой признается, становится техническим опосредованием. Libido sciendi, еще усиленное запретом, который оно вызвало и породило, обращает его, делая еще более настоятельным; оно дает ему научное и социальное обоснование, приписывая ему необходимый характер, чтобы тем лучше притворяться, будто оно больше не относится к области этики, и выстраивает над ним структуру, которая проходит через него, его поддерживая. Теперь уже не стыдливость мешает прикосновению, а грязь и нищета; уже не целомудренность, а убогость тела. Аускультация незамедлительно становится «столь же неудобна для врача, как и для больного; одна лишь брезгливость делает ее почти неприменимой в больницах; ее навряд ли можно предложить большинству женщин, а у некоторых самый объем груди выступает физическим препятствием для ее проведения». Стетоскоп умеряет запрет, превратившийся в отвращение и физическое препятствие: «В 1816 году я консультировал молодую особу с симптомами сердечной болезни, в случае которой прикладывание руки и перкуссия мало что давали по причине ее дородности. Поскольку возраст и пол пациентки не позволяли мне провести исследование, о котором я только что говорил (прикладывание уха к перикардиальной области), я припомнил известный акустический феномен: если приложить ухо к концу балки, то можно весьма отчетливо слышать, как втыкают булавку в другой ее конец» [379]. Стетоскоп, закрепляя дистанцию, передает глубинные и невидимые события по полутактильной, полуслуховой оси. Инструментальное опосредование, помещающееся вне тела, делает возможным отступление, позволяющее преодолеть нравственную дистанцию; запрет на физическое прикосновение позволяет зафиксировать виртуальный образ происходящего куда глубже видимой плоскости. Отстраненность стыдливости – это проекционный экран для того, что скрыто. То, что мы не можем увидеть, показывается на удалении от того, что не должно видеть.

Вооруженный таким образом медицинский взгляд охватывает больше, чем говорится в самом слове «взгляд». Он сводит в единую структуру различные сенсорные поля. Троица зрение-осязание-слух определяет перцептивную конфигурацию, в которой недоступная болезнь прослеживается по меткам, измеряется в глубину, выводится на поверхность и виртуально проецируется на разложенные органы трупа. «Взор» становится сложной организацией, чье предназначение – пространственная передача невидимого. Каждому органу чувств присваивается частная инструментальная функция. И глаз определенно не является самым важным из них: что еще может охватывать зрение, кроме «кожной ткани и начала оболочек»? Вот с помощью осязания можно обнаружить висцеральные опухоли, скиррозные массы, отеки яичников, растягивание сердца; что до уха, то оно слышит «похрустывание костных осколков, шорохи аневризмы, более или менее отчетливые звуки торакса или живота при выстукивании» [380]. Медицинский взгляд отныне наделяется полисенсорной структурой. Взгляд, который осязает, слышит, а сверх того, но не по сути или в силу необходимости, видит.

Один раз – еще не обычай; я процитирую одного историка медицины: «Как только с помощью уха или пальца стали распознавать в живом то, что обнаруживали при вскрытии трупа, описание болезней, а значит, и терапия вступили на совершенно новый путь» [381].

Не следует упускать из виду главное. Тактильное и слуховое измерения стали не просто дополнением к области видимого. В сенсорном утроении, необходимом для анатомо-клинического восприятия, доминирующее значение сохраняет видимое: во-первых, потому, что мультисенсорное восприятие – это всего лишь способ предвосхитить тот триумф взгляда, каким станет вскрытие; ухо и рука – это всего лишь временные замещающие органы, служащие до тех пор, пока смерть не вернет истине ясное присутствие видимого; речь лишь об ориентировании при жизни, то есть во тьме, чтобы указать, какими предстанут вещи в ясном свете смерти. Изменения, обнаруживаемые анатомией, прежде всего касаются «формы, размера, положения и направленности» органов или их тканей [382], то есть пространственных данных, относящихся по праву происхождения к взгляду. Когда Лаеннек говорит об изменениях структуры, речь никогда не идет о том, что лежит за пределами видимого, или даже о том, что воспринималось бы легким прикосновением, но о нарушениях связности, о скоплениях жидкостей, о ненормальном увеличении или о воспалении, о котором сигнализирует отек и покраснение ткани [383]. Во всяком случае, абсолютная граница и основание перцептивного исследования всегда очерчивается четким планом хотя бы виртуальной видимости. «Они скорее рисуют образ, – говорит Биша, имея в виду анатомов, – а не изучают вещи. Они должны видеть, а не размышлять» [384]. Когда Корвизар слышит плохо работающее сердце, а Лаеннек – высокий дрожащий голос, это гипертрофия и экссудат, которые они видят тем взглядом, который тайно живет в их слухе и, стоя за ним, оживляет его.

Таким образом, с открытием патологической анатомии медицинский взгляд удваивается: существует локальный и ограниченный взгляд, сопредельный с осязанием и слухом, взгляд, охватывающий лишь одно из сенсорных полей и прикасающийся лишь к видимым поверхностям. А еще есть абсолютный, абсолютно интегрирующий взгляд, который доминирует и лежит в основании всего перцептивного опыта. Именно он объединяет в независимую структуру всё, что относится к более низкому уровню зрения, слуха и осязания. Когда врач наблюдает, распахнув все свои органы чувств, другой его взор устремляется на фундаментальную видимость вещей, и через проницаемую для него данность жизни, с которой вынуждены иметь дело другие органы чувств, он безо всяких хитростей и околичностей обращается к ясной незыблемости смерти.

Структура одновременно перцептивная и эпистемологическая, управляющая всей клинической анатомией и всей производной от нее медициной, – это структура невидимой видимости. Истина, по праву природы предназначенная для глаза, ускользает от него, но тут же исподволь раскрывается тем, что пытается от нее уклониться. Знание раскрывается в соответствии с игрой сокрытий; скрытый элемент принимает форму и ритм скрытого содержания, что делает самую природу завесы прозрачной [385]: цель анатомов «оказывается достигнута, когда непрозрачные покровы, скрывающие наши члены, становятся для их глаз не более чем прозрачной вуалью, открывающей целое и отношения между частями» [386]. Отдельные чувства, натолкнувшись на эти покровы, пытаются их обойти или приподнять; их пылкая любознательность изобретает тысячу способов, включая даже бесстыдное использование (свидетельством тому стетоскоп) стыда. Но абсолютное око знания уже захватило и включило в свою геометрию линий, поверхностей и объемов хриплые или пронзительные голоса, свисты, сердцебиения, жесткую и мягкую кожу, вопли. Сюзеренитет видимого. Тем более властный, что с ним сопряжена власть смерти. То, что скрывает и окутывает, завеса тьмы над истиной – это, как ни парадоксально, жизнь; смерть же, напротив, открывает свету дня темный сундук тела: темная жизнь, ясная смерть, самые старые воображаемые ценности западного мира пересекаются здесь в странной бессмыслице, которая и есть самый смысл патологической анатомии, если можно говорить о ней как о факте цивилизации того же порядка – а почему бы и нет? – что и трансформация культуры сожжения в культуру погребения. Медицина XIX столетия была одержима этим абсолютным оком, которое обращало жизнь в труп и заново открывало в трупе хрупкую изломанную жилку жизни.

В прежние времена врачи обращались со смертью посредством великого мифа о бессмертии или, по крайней мере, о постепенно отодвигающемся пределе существования [387]. Теперь эти люди, присматривающие за жизнью людей, обращаются с их смертью в точной и строгой форме взгляда.

Однако эта проекция болезни на план абсолютной видимости – непрозрачное основание, за пределы которого он не может продвинуться. То, что не соответствует масштабу взгляда, выходит за рамки возможного знания. Отсюда отказ от ряда научных методов, которыми врачи как раз пользовались в прежние годы. Биша отказался даже пользоваться микроскопом: «Когда смотрят в темноту, каждый видит по-своему» [388]. Единственный тип видимости, признаваемый патологической анатомией, – тот, что определяется обыденным взглядом: то, что по праву является способностью видеть, то, что открывает в невидимом до поры непрозрачную прозрачность, а не та невидимость природы, которую (как при микроскопическом исследовании) на время преодолевает техника искусственно усиленного взгляда. Странным для нас, но структурно неизбежным образом анализ патологических тканей долгие годы обходился даже без самых старых оптических инструментов.

Еще более значимым был отказ от химии. Анализ в стиле Лавуазье послужил эпистемологической моделью для новой анатомии [389], но не работал как техническое продолжение ее взгляда. В медицине XVIII века было много экспериментальных идей; когда хотели узнать, из чего состоит воспалительная лихорадка, делали анализ крови: сравнивали средний вес взятой массы и вес «лимфы, которая от нее отделяется»; проводили дистилляцию и измеряли массу фиксированной и летучей соли, жира и сухого остатка, обнаруженных у больного и у здорового субъекта [390]. В начале XIX века этот экспериментальный аппарат исчезает, и единственная техническая проблема заключается в том, будут ли при вскрытии трупа больного, умершего от воспалительной лихорадки, заметны какие-либо видимые изменения. «Чтобы охарактеризовать болезненное расстройство, – объясняет Лаеннек, – обычно достаточно описать его физические или чувственно воспринимаемые черты и указать, каким путем оно следует в своем развитии и в своем завершении»; самое большее, что можно сделать, это использовать определенные «химические реактивы», при условии, что они чрезвычайно просты и предназначены лишь для того, чтобы «выявить некоторые физические характеристики»: так, можно нагреть печень или плеснуть кислоты на дегенеративную область, о которой неизвестно, жировая она или белковая [391].

Взгляд, и лишь он один, доминирует в поле возможного знания; вмешательство техник, ставящих проблемы измерения, состава или композиции на уровне видимых структур, отвергается. Анализ не нацелен на бесконечное погружение в тончайшие конфигурации неорганического; в этом направлении он наталкивается на абсолютный предел, положенный ему взглядом, а оттуда, срикошетив, скользит в боковом направлении к дифференциации индивидуальных качеств. На той грани, где видимое вот-вот растворится в невидимом, на этом гребне, где оно замирает, в игру вступают сингулярности. Дискурс об индивидуальном снова возможен, а скорее даже необходим, потому что это единственная возможность для взгляда не отречься от самого себя, не исчезнуть в фигурах опыта, где он оказался бы обезоружен. Принцип видимости находит свой коррелят в избирательном прочтении случаев.

Процесс такого чтения сильно отличается от клинического опыта в его первоначальной форме. Аналитический метод обращался к «случаю» лишь в его функции семантической поддержки; формы сосуществования или серии, в которых он представлялся, позволяли свести на нет то, что в нем могло быть случайного или изменчивого; его различимая структура проявлялась лишь после устранения того, что не являлось существенным. Клиника была наукой о случаях в той мере, в какой она изначально стремилась к умалению индивидуальностей. В анатомическом методе индивидуальное восприятие дается с точки зрения пространственной решетки, в которой оно составляет самую тонкую, самую дифференцированную и, как это ни парадоксально, самую открытую для восприятия и в то же время больше всего объясняющую структуру. Лаеннек наблюдает женщину, у которой представлены симптомы, характерные для сердечного заболевания: бледное и одутловатое лицо, синюшные губы, отекшие нижние конечности, дыхание прерывистое, учащенное, приступы кашля, невозможность спать на спине. Вскрытие трупа показало легочный туберкулез с конкреционными полостями и желтоватыми туберкулами в центре, серыми и прозрачными по краям. Сердце оказалось практически здоровым (за исключением сильно увеличенного правого предсердия). Однако левое легкое было спаяно с плеврой клеточной складкой и образовывало в этом месте неправильные и сходящиеся полосы; в верхней части легкого обнаружились довольно широкие и перекрещивающиеся пластинки [392]. Этот особый вид туберкулезного поражения объяснял затрудненное и даже удушливое дыхание и нарушение кровообращения, придававшие клинической картине отчетливо сердечный вид. Анатомо-клинический метод интегрирует в структуру болезни постоянную возможность индивидуальной модуляции. Конечно, такая возможность существовала и в прежней медицине, но она мыслилась только в абстрактной форме темперамента субъекта, или влияний среды, или терапевтического вмешательства, внешним образом изменившего патологический тип. В анатомическом восприятии болезнь всегда представлена с определенным «сдвигом»; она с самого начала обладает определенными глубиной проникновения, траекторией, интенсивностью, ускорением, определяющими ее индивидуальный облик. Это не девиация, добавляющаяся к патологической девиации; болезнь сама по себе является постоянной девиацией в рамках своей по сути девиантной природы. Есть лишь индивидуальная болезнь: не потому, что индивид реагирует на свою болезнь, а потому, что действие болезни правильно разворачивается в индивидуальной форме.

Отсюда новый поворот медицинского языка. Речь уже не о том, чтобы посредством двуединого сопоставления преобразовать видимое в читаемое и превратить его в знаковое благодаря универсальности кодифицированного языка; напротив, речь о том, чтобы придать словам определенную качественную рафинированность, всегда более конкретную, более индивидуальную, в большей степени смоделированную; значимость цвета, консистенции, «зернистости», предпочтение, отдаваемое метафорам, а не измерениям (величиной с…, размером как…); оценка легкости или трудности при простых операциях (разорвать, раздробить, сжать); значение интерсенсорных качеств (гладкий, маслянистый, шероховатый); эмпирические сравнения и ссылки на обыкновенное или нормальное (темнее, чем в естественном состоянии), ощущение, среднее «между ощущением мокрого пузыря, наполовину заполненного воздухом, который сжимают в пальцах, и обычным похрустыванием здоровой легочной ткани» [393]. Дело уже не в том, чтобы соотнести воспринимаемый сектор и семантический элемент, а в том, чтобы всецело повернуть язык к той области, где воспринимаемое, в его единичности, норовит ускользнуть от словесной формы и в конце концов стать невоспринимаемым из-за невозможности быть высказанным. Так что открыть отныне значит не прочесть в беспорядке сущностную связность, но отодвинуть немного дальше линию прибоя языка, заставить его накатывать на ту песчаную область, что всё еще открыта ясности восприятия, но уже не обыденной речи; ввести язык в тот полумрак, где взгляд уже не располагает словами. Тяжелая и очень деликатная работа; работа, заставляющая видеть, подобно тому как Лаеннек смог отчетливо увидеть в мешанине скирр первую в истории медицинского восприятия циррозную печень. Необычайная формальная красота текста связывает в едином движении внутреннюю работу языка, стремящегося ощутить всю силу своей стилистической оригинальности, и завоевание доселе остававшейся незамеченной патологической индивидуальности: «Печень, сжавшаяся до трети своего объема, была словно бы спрятана в занимаемой ею области; ее внешняя поверхность, слегка бугристая и иссохшая, имела желтовато-серый оттенок; будучи разрезана, она казалась целиком состоящей из множества мелких зерен круглой или яйцевидной формы, размер которых варьировал от просяного зерна до конопляного семени. Эти зерна, легко отделимые одно от другого, не оставляли между собой почти никакого промежутка, в котором можно было бы различить какие-либо остатки настоящей ткани печени; их цвет был рыжеватым или красновато-желтым, порой переходящим в зеленоватый; их ткань, довольно влажная и непрозрачная, на ощупь была скорее дряблой, нежели мягкой, а сжимая зерна пальцами, можно было раздавить лишь небольшую их часть, остальное же на ощупь было как кусок мягкой кожи» [394].

Фигура видимого невидимого организует анатомо-патологическое восприятие. Но, как мы видим, в перевернутом виде. Речь идет о таком видимом, которое живая индивидуальность, пересечение симптомов, органическая глубина, фактически и на время, делают невидимым до тех пор, пока его не восстановит в правах анатомический взгляд. Но речь идет также и о той невидимости отдельных модуляций, распутывание которых представлялось невозможным даже такому клиницисту, как Кабанис [395], и о том, что усилия проницательного, терпеливого и неотступно действующего языка сделают наконец общепонятным то, что для всех видимо. Язык и смерть играли свою роль на каждом уровне этого опыта и в полной мере, чтобы предложить наконец научному восприятию то, что так долго оставалось для него видимым невидимым, запретным и втайне неизбежным: знание индивида.

Индивид не является первоначальной и наиболее острой формой, в которой предстает жизнь. Он дается знанию только в конце долгого движения пространственного овладения, главными инструментами которого были специфическое использование языка и с трудом давшаяся концептуализация смерти. Бергсон двигался в прямо противоположном направлении, когда искал во времени и ни в коем случае не в пространстве, в безмолвном схватывании внутреннего, в сумасшедшей гонке за бессмертием условия, при которых можно помыслить живую индивидуальность. Биша столетием раньше преподал суровый урок. Старый аристотелевский закон, запрещавший научному дискурсу рассуждать об индивиде, был отменен, когда в языке нашлось место для понятия смерти: тогда пространство открыло взгляду дифференцированную форму индивида.

В истории мы находим свидетельства того, что это проникновение смерти в знание происходило очень долго: конец XVIII века возрождает тему, остававшуюся в тени со времен Ренессанса. Видеть смерть в жизни, неподвижность в ее изменчивости, а в ее временной конечности – начало перевернутого времени, кишащего бесчисленными жизнями, – это игра опыта, свидетелем возрождения которого стал минувший век, четыре столетия спустя после фресок Campo Santo. Разве Биша, в сущности, не был современником того, кто одним махом ввел в самый дискурсивный из языков эротизм и его неизбежный момент – смерть? И снова знание и эротизм в этом совпадении обнаруживают свое глубинное сродство. В самом конце XVIII века это родство открывает смерть как предмет, к которому будет бесконечно обращаться язык. XIX век будет упорно говорить о смерти: дикая и выхолощенная смерть у Гойи, видимая, мускулистая, скульптурная смерть у Жерико, сладострастная смерть в пламени у Делакруа, ламартиновская смерть в низвергающихся водах, Бодлерова смерть. Познание жизни дается лишь как жестокое, ограничивающее и даже инфернальное знание, которое влечет ее лишь к смерти. Взгляд, который обволакивает, ласкает, детализирует, анатомирует самое индивидуальную плоть и выведывает ее тайные изъяны, – это неподвижный, внимательный и в то же время немного рассеянный взгляд, который с высоты смерти уже осудил жизнь.

Однако в XIX веке у ощущения смерти в жизни была иная функция, нежели в эпоху Возрождения. Тогда она несла с собой редуктивные значения: различия в судьбе, удачливости, условиях стирались универсальным жестом; она безвозвратно засасывала всех и каждого; пляска скелетов, как изнанка жизни, представляла собой что-то вроде эгалитарных сатурналий; смерть неизбежно компенсировала судьбу. Теперь, напротив, она становится определяющей для единичности; именно в ней индивид обретает себя, уходя от монотонности жизни и ее однообразия; в медленном, полуподземном, но уже зримом приближении смерти тупая, однообразная жизнь обретает наконец индивидуальность; кольцо темноты изолирует ее и придает ей стиль собственной истины. Отсюда значимость Нездоровья. Макабрическое предполагало единообразное восприятие смерти, как только ее порог оказывался перейден. Нездоровое позволяет тонко почувствовать, как жизнь обретает в смерти свой наиболее различимый облик. Нездоровье – это разреженная форма жизни, в том смысле, что существование истончается, растворяется в пустоте смерти; но также и в том смысле, что она обретает там странную полновесность, несводимую к общепринятому и привычному, к удовлетворению потребностей; особую полноту, определяющую ее абсолютную исключительность. Привилегированность чахоточного: когда-то проказу помещали в ряд великих кар человечеству; человек XIX века становится туберкулезником, обретая в той лихорадке, что торопит события и искажает их, свою невыразимую тайну. Вот почему грудные болезни имеют ту же природу, что и болезни любовные: они суть страсть, которой смерть придает облик, больше уже не меняющийся.

Смерть покинула свои трагические небеса; вот она стала лирическим ядром человека: его незримой истиной, его зримой тайной.

Предыдущая главаГлава 11 из 15Следующая глава