Монастырь Святого Павла
На скамейке у дорожки сидел толстый белобородый монах в тени тутового дерева. Когда мы подходили, он стал спускаться, чтобы поприветствовать.
– Откуда вы? – спросил он. – Французы, немцы или американцы?
– Мы англичане.
Потом он увидел багаж.
– Значит, вот как в Англии путешествуют, – заметил он. И провел нас в высокую гостевую комнату, пахнущую заброшенной детской. Здесь мы, с нетерпением сильнее обычного, ждали живительного подноса. Над дверью висела славная начала XVIII века икона Панагия, – где одеяние Богородицы было цвета роз с шоколадными тенями, – оправленная в светлую деревянную готическую раму с перекрестьями в углах, напоминающая картину Лэндсира из «детской». Пять окон напротив двери, задрапированные словно романтическая спальня в стиле Второй империи, впускали во всей красе закатное солнце. Снаружи балкон возносил нас над стройными зелеными конусами кипарисов, которые сами держались лишь на скальном уступе, удобряемые монашескими сточными водами, которые периодически сливались по деревянной трубе. С ветки на стену перепархивали голуби. Увлекшись созерцанием арсенальной башни на берегу, мы только по слоновьей поступи Дэвида заметили, что балкон грозит вот-вот отвалиться от стены.
В комнате ряд репродукций слишком типовых, чтобы заслуживать описания, рассказывали о великих происшествиях греческой истории. Там было несколько броненосцев, таких как «Авероф», названных в честь дарителей-миллионеров; мифическая матрона, в классическом шлеме, пускающая слезу у деревенского креста, увитого синими и белыми лентами, с надписью ΕΙΣ ΤΟΥΣ ΠΕΣΟΝΤΑΣ – ПАВШИМ – 1912, память о Первой Балканской войне; Колокотронис, тоже в классическом шлеме (специально сделанном в Англии и привезенном в Грецию Байроном), верхом, во главе своих клефтов, во время Войны за независимость; Канарис, адмирал, с роскошными усами; Герман, архиепископ Патр, поднимающий стяг восстания в 1821 году, в горном монастыре близ Калавриты; сцена у Королевского дворца, где воодушевленно гарцуют воины в льняных килтах, – низложенные Оттон и Амалия на виньетке в одном углу, а сменяющие их Георгий и Ольга[72] в другом; и великий патриарх Константинопольский, Иоаким III, подписанный как Le Grand Chef de la Nation[73], несмотря на то, что король уже восемьдесят лет правил в Афинах.
Архондарь отец Мефодий, молодой человек со слабым, расхлябанным телом и улыбкой на лице, наконец принес нам подкрепиться. Узо, которое гнали, по его словам, из фиг, было такое, что лишь поспешный глоток воды не дал ошпарить корень языка. Под внешним видом греческих напитков скрыто коварство. Одним июньским утром мне довелось быть с визитом у Его Блаженства Мелетия, бывшего патриарха Константинопольского, а тогда патриарха Александрийского[74]. Облик его не рассеивал естественной робости: огромные крученые серебристые усы спускались на бороду, которая была длиною до нагрудного креста; голос глубже человеческого; великанский рост, который только и спас его в 1923 году от рук турецкой толпы, когда он, хватаясь по очереди за балясины лестницы, спускался из патриархата, пока драгоман по телефону связывался с союзнической полицией. Принесли традиционное блюдо. Робко примостившись на краешке стула, я получил наперсток с оранжевым осадком, который, по-видимому, должен был означать, что в рюмке одна из тех безобидных липких жидкостей, что наливают в столовых для трезвенников. Я беспечно проглотил ее. И, к удивлению патриарха, вместо того чтобы, как он ожидал, обсуждать заковыристые политические проблемы, вскочил со стула и в слезах носился по комнате, пока не утихла агония от того, что, как я тогда полагал, станет моим последним глотком на земле.
Комнаты наши были чистые и просторные, там были шторы, нормальные кровати, изысканные золоченые зеркала, шкафы и даже щетки для одежды и расчески. После нашего недавнего опыта это был прямо-таки «Ритц». Марк, опьяненный внезапной роскошью, проявил мелочность домохозяйки относительно распределения больших и маленьких ящиков, подхода к зеркалу, занятия подоконника и близости плевательницы – похожего на жаровню сосуда с белым порошком и чем-то вроде ложки, которой предполагалось закапывать то, что туда попадало. Такие повсеместно можно встретить во всех достойным образом содержащихся гостиницах и храмах – что касается последних, там это добавляет поэтичности православной службе.
Потом мы решили искупаться.
– У вас только один час, – сказал суровый старик привратник. – Ворота закрываются строго в двенадцать. – Значит, в семь. – До моря двадцать минут. Быстро спустившись, мы плюхнулись в воду – на фоне абрикосовой полосы заката вырисовывались лодка и два монаха в высоких головных уборах, стоящие на веслах. Я поплыл к известному мне гроту и сел там на прохладные зеленые камни под водой, как будто внутри берилла. Одевшись, мы поняли, что час миновал, и пустились бегом. Но на подходе к монастырю нам преградило дорогу внезапное превращение тропы в реку: наверху открыли какой-то водосброс, чтобы смыть навоз от мулов, во множестве покрывавший их после дневной работы. Как пригородные кошки, мы кинулись на стены виноградника и успели ко всё еще открытой калитке – она обрамляла черную фигуру привратника с часами в руке. Но наш измученный вид вызвал у него улыбку снисхождения. Поднимаясь к себе в комнаты, выходившие в длинный отделанный каменными плитами коридор, мы встретили отца Мефодия, который обыскался нас, чтобы позвать на ужин.
Может быть, даже здесь, в начале нашего пребывания, гипотетическое существо – читатель – уже доведен до тошноты непрестанными отсылками к еде. Может быть, и так; но тем более простит он меня, когда, удовлетворившись нормальной трапезой, с теплом от портвейна на деснах, будет он листать эти скорбные страницы, полные гнилой рыбы и поганых овощей. Он не только простит; все фибры его душевного состояния будут сочувствовать нашим. И когда, без следа стеснения, мы увенчаем гастрономической короной и облачим в мантию самой миссис Битон[75] отца Мефодия, трепет проберет его до самого костного мозга. Как Кларендон Фолкленду[76], автор воздвигает этот обелиск просодии Мефодию из монастыря святого Павла.
Ужин начался с томатного супа с тучками макарон-звездочек; затем был картофель, обжаренный в паприковом соусе; жареный лук; печеный картофель; наконец сыр, виноград, персики и кофе.
На следующее утро мы проснулись рано, чтобы осмотреть реликвии, пока священник после утренней службы был еще на месте. Первым предметом был фрагмент Креста, в великолепной золотой филиграни с коралловыми вставками, датированной годом восшествия на престол королевы Виктории. Далее следовала частичка золота из даров волхвов, со значительным количеством мира, которое, по сообщению иезуита Браконье первого десятилетия XVIII века, было передано монастырю княжной Мако, дочерью сербского деспота Гики и женой султана Мехмеда Завоевателя[77]. Наконец там была икона Богородицы, почти неразличимая от времени, которая отказалась загораться, когда Феофил, иконоборческий император IX века, учинил сожжение ее сестер. И пришел ей срок прибыть в это святилище измученных изображений, на Святую гору. Правда, сделала ли она это по своей воле, прибыв по волнам, как они обыкновенно делают, или же ее привезла рука человеческая, мы не выяснили.
Каждый монастырь дышит собственной атмосферой. Даже в сороковые годы монастырь Святого Павла был примечателен своей чистотой. После беспорядка и грязи в Лавре его аккуратные переходы, где тень только время от времени нарушается полосой света из открытой двери или если небесный свет не закрывали занавеской, были данью общежительному укладу. Основные здания, хотя исключительно красивой группой стоящие в темном углу Горы, датируются не ранее чем 1902 годом, более старые тогда же были разрушены пожаром. Высокие и простые, внутри их до второго этажа поддерживают синие железные столбы, образуя своего рода крытую колоннаду. Церковь, украшенная изнутри серым в крапинку афонским мрамором, была построена в 1844 году на деньги Софрония Каллигаса, богатого жителя Константинополя[78]. Церковь большая, фресок в ней нет – учитывая дату постройки, к счастью. Снаружи она выполнена в непрерывающейся византийской традиции: с ребристыми свинцовыми куполами. Некоторые строения еще находились в процессе реконструкции. И процесс этот шел совершенно иначе, чем в прошлом году, что было заметно и в других аспектах. Тогда были сплошные жалобы: не было ни денег, ни рабочей силы; никто не знал, каков будет следующий шаг правительства. Теперь положение монастыря определено, и всё будет продолжаться по-старому.
Оставалось попросить разрешения фотографировать. Позади монастыря высится старая стена из охристо-розового камня, и на каждом ее узком зубце примостился странный кусок камня, похожий на клюющую птицу. И на этой стене сидит маленькая сводчатая часовенка Святого Георгия, едва ли двенадцать футов высотой и двадцать длиной, где в губительном беспорядке находятся лучшие фрески на Горе. Из-за своего расположения, прямо под вершиной, когда любая зимняя непогода обрушивается на ее крышу, она, как говорят монахи, не подлежит дальнейшему ремонту. А ведь роспись на потолке уже утрачена, сгнила от сырости. Остальные держатся некрепко, по штукатурке идут крупные трещины, и кажется, что она обвалится с очередным ударом грома. Неужели ничего не сделают для их спасения?
Пусть тот, кто до сих пор считает византийскую живопись религиозной деградацией, представит себе Джотто, не подслащенного натурализмом в итальянском стиле, каким уже был и сам Джотто, но написанного в сияющих цветах Эль Греко, – эти холодные оттенки синего и бордового, желтого с оливковыми тенями, эти чистые, ясные зеленые из морских глубин; горящие гневной гениальностью; геометричное письмо – в суровости сострадательное, в силе нежное. Именно эти работы, самый цвет Византийского ренессанса – не только связующее между европейским искусством и востоком, последнее истолкование Эль Греко, но сами по себе оторвавшиеся от истории, шедевры мира, – находятся под угрозой. Американцы тратят один миллион фунтов, чтобы превратить самый живописный квартал старых Афин в игровую площадку для кошек с колоннами, чтобы извлечь из-под земли очередную толпу этих неуклюжих каменных тел, из-за которых восприимчивые к искусству люди и так уже не могут войти в половину европейских музеев. А здесь из-за нехватки нескольких сотен фунтов, произведения живописи, исторически бросающие совершенно новый свет на происхождение европейской живописи со времен Ренессанса, а эстетически являющие ошеломительную и впечатляющую близость с целями современного искусства, обречены на гибель.
Мефодий уверил нас, что с фотографиями не возникнет трудностей. Часовня всегда открыта. Он проводит нас туда сам. И повел нас через ряд строений и лестниц, где каждый этаж во время наших последующих переходов наверх или вниз без сопровождения мы различали только по отсутствию или наличию там вблизи санузлов. Вообще оставшееся время в монастыре мы всё больше и больше в качестве исследовательского инструмента использовали нос.
Оставив Дэвида, я подошел к башне, воздвигнутой, если верить славянской надписи над дверью, в 1522 году и имеющей на Афоне такой же престиж, как в Оксфорде святая Магдалина[79]. У притолоки на входе висело гнездо шершней, обитатели которого выглядели мирно, но вылезли в таких количествах, что я поспешил зайти поскорее внутрь. С одного этажа на другой вело несколько крутых прямых лестничных пролетов, зажатых с одного конца между внешней и внутренней стеной. Раньше на этих этажах жили; но теперь комнаты были в опасном состоянии разрухи, полы скрипели и тряслись, как дом ужасов в балагане. Крыша представляла собой крутой четырехсторонний конус, куда я стал влезать, держась как можно дальше от зияющих отверстий водостоков в стене. Я изначально собирался залезть в бойницу и попробовать сделать фотографию сверху. Но карнизный камень так шатался, что мои нервы не выдержали. Я спустился и обнаружил, в 10:30, что обед на столе.
Пока мы спали после обеда, из Кареи прибыл друг Андреаса, привез письма и совершенно нечитаемую телеграмму для Дэвида, неподписанную, без всяких опознавательных знаков, откуда она могла прийти. Помимо прочего мне пришло утомительное письмо, пышущее негодованием, от друга, чье запланированное пребывание на маяке на острове Ланди стало невозможным, так как его родители узнали, из колонки со сплетнями, которую вела дочь министра по делам Индии, что, пока партия в силе, закон о продаже спиртных напитков в силу не вступит.
Пока мы читали, монах ждал от нас денег, сидя в своей нечистой драпировке на подушке Марка. Мы договорились, что он получит сто шестьдесят драхм, и половину этой суммы уже заплатили Василию в качестве гарантии. Теперь мы дали ему сто десять, таким образом добавив тридцать чаевых сверху.
– Но, – сказал он на это, – помните, что вы сказали.
Это предполагаемое высказывание было результатом происшествия накануне. По пути вниз с вершины мул, которого он вел, остановился попить из лохани, обязанной своим сооружением, согласно надписи, деятельности такого-то монаха благодаря συνδρομή.
– Что значит συνδρομή? – спросил я.
– Συνδρομή, – ответил он, – это когда кто-нибудь ходит от одного человека к другому с требованиями и получает деньги на какую-нибудь цель. Это ведь то, что вы будете делать среди своих друзей для меня, не так ли, чтобы я мог купить себе новую одежду? Как вы видите, эта вся рваная. Я здесь уже четыре года, и без новой одежды. Во время войны я сражался в Малой Азии, сбежал оттуда побережьем Бурсы в 1922 году.
На это заявление я ответил лишь:
– При том сколько людей там погибло, вам очень повезло.
Потом я набросился на него, обратив его внимание на то, что он уже получил больше, чем рассчитывал, и стал угрожать, что, если он не перестанет, я и это отберу. Приняв сигарет, он отступил.
Вечером прибыли еще двое гостей: грек, имевший какую-то профессию в Салонике, смысла которой мы не смогли понять; и высокий чех, со свежепобритой головой, чьи борода и усы были замечательно ровно подстрижены на одну седьмую дюйма.
– Ach! – взволнованно вскричал он, встретив иностранно выглядящего Рейнекера в коридоре. – Sind sie ein Deutscher?
– Nein, – был ответ. – Ich bin ein Engländer.
– Ach so? Von London?
– Ja.
– Sind sie auf lange hier?
– Zwei Wochen – die anderen sechs oder sieben.
– Also, haben Sie Bekannte hier? Was treiben Sie?
Studieren Sie?[80]
И так далее. Через пять минут мы с Дэвидом и Марком, еще не зная о его приезде, встретились с ним за столом. Рейнекер невнятно его представил, после чего мы, посмотрев на его прическу, начали разговор, собрав все свои знания немецкого.
– Ah, monsieur, pardon! – ответил он, осмотрительно помедлив. – Je ne parle pas l'allemand. Je suis Czecho-Slovaque[81].
Это внезапное решение освободило нас от неловкого с ним разговора. Ибо французским он владел настолько, что не говорил ничего, если только к нему не обратиться. Позднее, встретив его у раковины, я упрекнул его в том, что он не говорит по-немецки из патриотических соображений, на что он ответил, что никогда его не учил, и покраснел от вранья. Меня подмывало спросить, говорит ли он по-чешски так же плохо, как по-французски, но я сдержался.
На следующий день я встретил его в коридоре, как раз когда Мефодий звал нас обедать. Я непредумышленно перевел эти призывы, раз уж он не говорит по-гречески, на немецкий. На это он сухо поклонился.
Тем вечером во время ужина Мефодий развлекал нас историей базилика, сладостной травы; императрица Елена обнаружила, что это растеньице выросло из крови Христовой на месте креста, и привезла его с собой в Константинополь, и с тех самых пор он зеленеет на каждом подоконнике и балконе во всех греческих землях.
Наш сотрапезник из Салоники проявлял добродушное остроумие, сравнивая меня с Мангасом – неким мифическим греческим пройдохой, чем именно смешным, я в подробностях не помню. Пока трапеза продолжалась, его голос становился более громким, а рассуждения более догматичными. Это был типичный грек среднего класса, увлеченный политикой, религиозно верующий в греческое предназначение. Англофил, желающий быть полезным, безгранично самоуверенный, но, если только не распространяется на излюбленную тему, ненавязчивый. Во время разговора я принял одно слово за другое вне контекста, в котором он его употребил. Это дало ему новый простор.
– Каждое слово в греческом, – сказал он, – имеет десять значений, а для каждого значения есть десять слов. И вам нужно знать их все. Греческий – самый красивый язык. На нем написаны Библия и все священные книги.
– Евангелия, например, – вставил я, пытаясь казаться умным.
– Да, Матфей, Марк, Лука и Иоанн Богослов – они все писали на греческом. При этом не были греками. Но Святой Дух снизошел с языковым даром.
– А! Конечно, Святой Дух был греческий.
На это отец Мефодий, державший в руке блюдо с фаршированными помидорами, взорвался смешками; а гость, чьи разглагольствования испортили, зарычал, возражая и повторяя, что это не так. Я рассказываю об этом случае с гордостью: не так-то просто аккуратно сыграть с греком его же шутку.
Еще одной любопытной личностью в этом монастыре был отец Зиновий, маленький и иссохший, очень великовозрастный, говоривший по-английски жалостным визгливым голосом. Другие монахи его задевали, считая не вполне дееспособным, и, хотя милым, но утомительным. Он родился три четверти века тому назад в Кефалонии, когда Юнион Джек еще реял над Ионическими островами, и остался британским подданным. Свой путь в миру он начал кочегаром на пароходе компании Union Castle. Проработав там четырнадцать лет, он стал портовым грузчиком, работал в Грейвзенде и Гринхите. Он знал Лондон, водил какой-то моторный транспорт в Ньюкасле, побывал в Индии, Австралии и на юге Африки, где в том числе бывал в Кимберли и в Булавайо. Последние двадцать пять лет он наслаждался покоем на Афоне.
– Я люблю Англию, – сказал он нам. – Я молюсь за нее денно и нощно.
В конце концов выяснилось, что фотографировать, чем занимался Дэвид, было строго запрещено, из-за того, что в какой-то из прошлых разов настоятель был страшно недоволен, когда некоторые иконы храма были напечатаны в газете. Но так как он был в отъезде, нам ничто не мешало продолжить работу. Настоятель должен был вернуться назавтра в сопровождении губернатора. И стало ясно, что Мефодию так не терпится узнать дату нашего отъезда потому, что мы занимали лучшие комнаты, а он хотел убрать их и подготовить к приему более выдающегося гостя. Ему было так искренне неловко за это кажущееся негостеприимство, что он с трудом мог сформулировать свой вопрос. Не могли бы мы вернуться через три-четыре дня? В своем волнении он подал обед в половине десятого.
Но мы уже решили уезжать тем вечером. И, написав записку, которую он должен был передать губернатору, мы пожали Мефодию руку с глубокой благодарностью за эту комфортную передышку. Сюда мы приехали очень уставшими. Теперь, отдохнув, мы могли храбро идти навстречу новым препятствиям. Багаж грузили во дворе под руководством ключника. В последний раз пообещав вернуться, если не сейчас, то на следующий год, мы поцокали от ворот и вниз по дороге к морю.