К книге
Пристанище. Путешествия на Святую Гору в ГрецииГлава VI Далекий водный шар земной
38%
Глава VI Далекий водный шар земной
8

Есть еще одна гора, которую человек называет Афоном; и она так высока, что тень ее достигает Лемпни, коий оттуда 77 миль. Наверху на этих горах воздух столь ясен и столь тонок, что человек там может не чувствовать никакого ветра: и потому не может ни один зверь, ни птица жить там, ибо воздух сух. И говорят в этих странах, что философы порой поднимались на те горы и держали у носа губки с водой, чтобы ухватит воздух, ибо воздух там был так сух. И еще наверху на горах они писали буквы в пыли пальцами, и в конце года они снова пошли и нашли те же буквы, которые написали в прошлом году, и они были такие же свежие, как в первый день, без всякого ущерба. И потому кажется, что эти горы проходят через облака до чистого воздуха.

Никодим устроил нам отъезд на рассвете; и опасения, что мы можем не проснуться, были насильственно развеяны: в три часа утра началось пение на веранде в часовне, двери которой, как мы полагали ранее, вели в еще одну комнату для гостей. Раздражение от такого рода побудки теперь воспрепятствовало нашему подъему. И погонщик мулов, явившийся за багажом, застал нас еще в постели. Но громкость службы нарастала, каждая глотка растянулась на разрыв, и нам пришлось бриться, полуодетыми, едва ли в десяти ярдах от распахнутых дверей часовни. Тем временем погонщик стоял наготове и принимал все наши тринадцать мест багажа по мере готовности. Подарок в виде тысячи драхм, что в среднем по полкроны на человека за ночь, был всунут отцу Прокопию с формальным изречением о том, что это «в дар храму». Отец, впечатленный этой в сущности не очень большой суммой пожертвования, пошел к своему личному шкафу и налил нам бутылку своего личного узо, чтобы нам было теплее на следующие день и ночь. Теперь он, разрываемый раскаянием, вспоминал еду, которой нас кормил, и в покаянной литании перечислял ее ужасы, с чем мы могли только согласиться. Нам пришло в голову, что, если бы мы смогли внести наше пожертвование в начале нашего пребывания, а не под конец, всё могло бы быть по-другому. Но в этом очарование Горы: здесь нет различия между богатыми и бедными. Все одинаково просят гостеприимства, природу которого не может диктовать никакая внешняя власть. Именно это, будем надеяться, может сохранить это место и не сделать его туристическим маршрутом. Турист будет морщиться от трудностей языка, от тошнотворного питания, от обитателей постели, от неописуемых санитарных условий и от отсутствия колесного транспорта. Хотя жены его – самого большого источника страдания – на Афоне нет.

Погонщик пересчитывал чемоданы.

– Вам нужен еще мул, – сказал он, бледнея. – Подите спросите Никодима. Он внизу, в доме для совещаний.

– Пойдемте со мной.

Он пошел и высказал просьбу. Никодим ответил отказом. На что я, несколько раздраженный, ответил:

– Если святая обитель Великой Лавры не в состоянии или не желает предоставить нам необходимых мулов, нет ли здесь таких мулов, за которых мы могли бы заплатить?

Он был задет и извинился.

– Но мы желаем. Только они заняты, дрова везут.

Тем не менее он дал нам еще одного мула.

Через минуту, когда мы грузились, к нам подбежал молодой монах с редкой бородой и в изодранной мантии и пожал мне руку.

– Здравствуйте, кирие Вирон[67]!

– Неужели? Андреас?

Вот это повезло. Андреас, обитавший в подчиненной Лавре Керасии, примерно в двух тысячах пятистах футах над морем, куда мы и направлялись, сопровождал нас на вершину и в прошлом году. Не сопроводит ли он нас и теперь? Разумеется. С ним был друг, монах с кайзеровскими усами, из Григориата, который тоже меня узнал. Он тоже жил в Керасии. Они прибыли в правящий монастырь по делам и собрались тотчас отправиться назад с нами. Распрощавшись в последний раз с отцом Прокопием, мы поцокали через низкие укрепленные ворота.

Так как мулов было только пять, два из них с багажом, я пошел пешком впереди вместе с Андреасом, и мы обсуждали деревья, змей и птиц, которые по очереди перегораживали нам путь или убегали с тропы. Мирт, карликовые дубы, скальный остролист и разнообразные кусты, которые я не мог назвать, постепенно, по мере подъема, уступали место рощам из падуба, узловатого и тенистого, то и дело перемежавшегося дубами, которым мог бы позавидовать английский парк. Андреас рассказал, что он на Горе восемь лет, его сюда привез дядя. Нравится ему? – «Этси кетси» – так-сяк. Он уедет, когда устанет. Раньше он был приписан к английскому консульству. Консул прекрасный человек. Знаю ли я его?

Оказалось, знаю; и этот факт вызвал во мне вспоминание. Пока я был на Афоне, я обнаружил, что мне нужен новый паспорт, и я подал прошение в консульство, и паспорт по недосмотру выпустили, но не поставили штамп. В результате, когда я возвращался в Константинополь, откуда уехал двумя неделями позже, после поездки в Бурсу, я обнаружил, что нахожусь под угрозой ареста за приобретение британских документов незаконным путем. От этого затруднения меня должно было бы избавить британское консульство в Константинополе. Наш корабль до Констанцы, на который были завязаны железнодорожные билеты через Европу стоимостью шестьдесят фунтов, по расписанию отходил в одиннадцать часов. Персонал консульства приходил небольшими группками, опаздывая на полчаса или час, нужный нам человек пришел последним. Потом тот, у кого были ключи, отказался отдавать паспорта человеку наверху, у которого были печати. Мы тем временем, выходя из себя, носились, ругаясь, из подвала на чердак по самому высокому зданию Перы. Наконец человек наверху воспользовался телефоном, к которому подошел человек внизу, изрыгая проклятия. Человек наверху пожелал знать, кто хозяин сего кабинета. Если он не знает, то хотел бы знать почему… Хватит! Будьте любезны отправить эти паспорта наверх вдвое быстрее…

Так вот англичане, насквозь белые люди, приобретают черты окружающих их восточных людей. Но даже теперь наши злоключения не кончились. Прибыв к таможне, когда оставалась четверть часа до посадки на корабль и девять мест багажа, мы увидели трех сотрудников в стеклянных будках, и к каждой стояла очередь в двадцать человек, они штамповали паспорта с той лихорадящей медлительностью, которая роднит турецкий народ с часовой стрелкой. В отчаянии мы вытащили несколько горстей турецких фунтов и на четырех языках объявили, что их получит тот, кому удастся подсунуть наши паспорта под нос официального лица. Результат был волшебным; однако эффект на уже и так рассерженную толпу албанских ходжей, балканских матерей и английских мисс в макинтошах это оказало взрывной. Они все как один поднялись и стали трясти стеклянные будки над головами сотрудников, осыпая градом битого стекла их шеи, уши и огромные документы, над которыми ползали их руки. И что же – на этом безжалостно жестоком Востоке, что прячется в тени пьяного тирана, – что произошло? Ни один сотрудник даже взгляда не поднял, а тем более кончика пера, от бумаги, которой он был занят.

Тропа поднималась наверх к скальному проходу, вырубленному в гребне огромного утеса, что круто вздымался к собственной вершине, прежде чем оборваться в море, мы с Андреасом остановились. Отсюда мы могли смотреть вдоль обеих сторон треугольника, которым оканчивается мыс; назад на восток, где теперь уже исчезла из виду Лавра; и на запад вдоль ряда огромных сползающих белых скал, которые вот-вот обрушатся в море, где его синяя кайма обрамляла каждый мысок и впадину переливами павлиньего хвоста. Вокруг нас сильными порывами дул прохлаждающий ветер. Через десять минут нас догнали остальные. И еще через два часа ходу по тому, что описывали как просто карниз, мы прибыли в Керасию.

Два толстых старых монаха, беззубых седобородца, чьи мантии и шапочки позеленели от времени, бросились на балкончик, осияв приветствиями меня, которого помнили. И мы сели как прежде, под той же тыквой-горлянкой, свисавшей с той же тенистой лианы, и ели вкуснейшее глико из зеленых апельсинов. В этом году мы приехали на месяц позже, и виноград уже поспел; перед нами поставили целую миску, и на вкус он был, хотя никто и не поверит, как земляника. Моих товарищей очаровала эта приветливость. Но я, помня про счет в прошлый раз, ел нерешительно. Внешние общины не обязаны проявлять гостеприимство, в отличие от правящих монастырей. Поэтому наши отношения носили коммерческий характер.

Под нами отблескивали зеленые купола сложного строения – остатки российских попыток заселить полуостров, где сейчас живет всего десять человек, «да и те, – радостно сказали греческие монахи, – без еды». Еще дальше, под лесистой расселиной, усыпанной белыми скалами, растянулись синим полотном небо и море, прошитые линией горизонта. Насколько это высоко и как далеко спускаться, мы осознали только когда внизу прошел пароход не больше кораблика из булавок и спичек в детской ванне.

Теперь встал вопрос о мулах. Андреас сказал, что их много. Но когда мы прибыли, оказалось, что мулы келлии Святых Апостолов – так называлась келлия, куда мы прибыли, входившая в группу, – были на работах.

– Послушайте, – сказал я, – мы выходим через два часа. Если у вас есть четыре мула, мы их возьмем. Если нет, пойдем пешком. Но один мул нам нужен, чтобы нес одежду и еду. Найдите.

Выдав этот призыв ревом быка, мы прошли к обеду – то была отличная трапеза из консервированных hors d'œuvre и тушенки из куриных грудок. Красное вино в Керасии лучшее на Горе, очень крепкое, производится из винограда с земляничным вкусом. Большую часть продают в монастыри, одна только Лавра закупает двадцать тысяч окка, что соответствует 5680 галлонам, ежегодно. Производство как раз было в процессе, и земляной пол кухни был в пятнах красного вина, которое сочилось из чана в десять футов высотой. Нам подали чеснок, в виде тюльпанообразных головок, не вонючий и, судя по лицу дарителя, суливший райское блаженство деликатес. Так что мы его съели, к нашему будущему сожалению. После получасового сна на устланных коврами диванах в грязной вонючей комнате, украшенной, правда, очередными английскими часами XVIII века, мы встали и сказали, что уходим. Нет нужды говорить, что Андреас выбрал тот же самый час для поисков мула. Наша искусственная вспышка гнева заставила его друга побежать за ним следом. Вместе они вернулись, добившись успеха. Плащи, седельные сумки и портфель привязали, и мы в сопровождении двух монахов кавалькадой двинулись через сад в лес.

Был час дня, и солнце стояло в зените. Тропа круто змеилась вверх по горе, которая снизу казалась титанической белой стеной, достающей до неба, высокие деревья вдоль ее верхней кромки из-за расстояния казались крошечными и были похожи на неразличимые кустики.

Ноги у мула, как это свойственно афонским четвероногим, хорошо сцеплялись с поверхностью, и он поспевал впереди нас, пока мы всеми частями человеческого телосложения цеплялись за корни и булыжники. В прошлый раз я поднимался в темноте. Было прохладно. И невидимые препятствия казались незначительными после того как я предварил путь глотками керасийского вина. Но теперь, в зените дня, винные пары нас только замедляли. Тело, располнев от мнимой роскоши и ученого недеяния, изливало с позвоночника и лба холодные ручьи пота, испытывая сильный дискомфорт от непривычных усилий. Постепенно мы разделились: первыми шли мы с Дэвидом, затем Марк, за ним Рейнекер.

Мы поднимались, а деревья становились больше и устойчивее к непрерывным бурям; среди них стали попадаться хвойные; и, как в книге немецких сказок, следы углежогов – большие шалаши из ветвей и черные кучи в форме ульев, десять футов в верхней точке. Несмотря на солнце, стало прохладней. А когда мы вышли из зарослей деревьев, росших над обрывом на дальнем поросшем кустами скалистом склоне, растительность приобрела осенние черты: бурая; зреющие на незнакомых колючих деревьях плоды; и везде пятна гигантских осенних крокусов, лиловых и пятнистых. Позади и внизу огромные пики, до того высившиеся над нами, схлопнулись до двухмерного изображения. Горизонт был на середине небосклона; и поднимался вместе с нами.

Мы лезли более двух часов, за нами шли монахи и мул, и добрались до Панагии – храма с богадельней: приземистое серое здание, выраставшее из скалы, с незаметным горбом купола на покрытой каменной черепицей крыше. За порогом, видимо, склон вновь уходил вниз, потому что больше ничего не было видно. Но было удивительно, просто встав на краю, обнаружить кромку моря в пяти с половиной тысячах футов прямо под тобой. Дверь была растворена. Вбежав внутрь, я выкопал из шкафа высокий цилиндрический сосуд, привязанный веревкой, который, будучи спущенным в колодец в полу, дал нам столь необходимой воды, хотя и приправленной мусором и волосами. После пятиминутного отдыха мы с Дэвидом в сопровождении друга Андреаса начали одолевать оставшуюся тысячу футов.

«Высочайшая точка ее или пик, – писал о Горе в 1679 году сэр Пол Рико, – 〈…〉 так же шероховат, скалист и ужасен, как Кавказские горы; но несколько книзу покрыт деревьями, кустами и рощами…» Последние, за исключением оставшегося пояса мрачных щербатых сосен, мы теперь покидали. Затем и они остались позади. Лишь обнаженные – цвета слоновой кости – плечи Афона сияли незамутненной белизной на фоне отчетливо синего неба, со сверкающей сахарной фигуркой крохотного пчелиного улья храма Преображения Господня. Над нами орлы, с пятнистыми, как самолеты, нижними частями крыльев, кружили и парили, бездушно крича в холодную лазурь. Дичь выпорхнула у нас из-под ног. Крокусы, огромные и яркие, усеяли землю фиолетовыми группками, торчащими из трещин бесчисленных мраморных зубов.

Монах, молчаливо красуясь, как горный козел в креповой попоне, несся по вихляющему пунктиру тропинки. Мы с Дэвидом, ослабев от разреженного воздуха – «les aviateurs prennent leur précautions à deux mille mètres»[68], как заметил тогда губернатор – печально брели позади, запыхавшись так, как с нами не случалось с тех пор, как мы вместе играли в футбол. Я предложил передохнуть. Но Дэвид, глядя на монаха, который обогнал нас уже на два витка тропинки, сказал: «У меня в таких случаях взыгрывает гордость». И вот мы тащились по головокружительным целованным солнцем кускам мрамора, едва прикрытого тенью безлистной колючей растительности в расщелинах; а храм всё еще оставался за пределами упования и видимости. Ноги начали дрожать. Мы раздумывали, не стоит ли нам начать передвигаться на коленях. «Остановимся на минутку?» – предложил Дэвид. И, кликнув монаха, мы рухнули.

Так продолжалось промежутками по четверти часа; склоны под нами сделались головокружительными в своей громадности, казалось, что они сплошняком, без единой зацепки, куда можно наступить ногой, склоняются к павлинье-синей кромке моря; приливы пота внезапно схлынывали из-под шляп, затапливая шею и уши; солнце, ныряя за висящий выступ скалы, оставляло в тени внезапные удары ледяного воздуха; Панагия была едва видна, как серый нарост на скальном выступе – мы дошли до точки, откуда церковь и вершину было уже не видно. Еще десять минут, сказал монах. Пять. И вот, зажатые меж больших скал, устремленных вверх и источающих жидкое золото, встали перед нами ровная белая стена и маленький купол.

За ними – пустота.

В 1926 году мы совершили восхождение, чтобы понаблюдать, как предполагалось, рассвет. Андреас, разозленный ознобом от холодной лежанки в Панагии, бежал со всех ног. Было темно; и мы, воображая, что за каждым поворотом по обе руки от нас залегает пропасть безбожной глубины, неслись вместе с ним, изнывая от усилий, пока недвижный силуэт коз, стоявших группой, будто на Террасах Маппин[69], в скудном свете, который сочился теперь через черноту, говорили о том, что мы на вершине. Холод был ужасный. Андреас разломал часть мебели в храме, неразличимой в полусвете, и развел в углу строения костер, вокруг которого мы безутешно сгрудились. Это было совершенно не похоже на то, что проделал Ательстан Райли[70] в англо-католические восьмидесятые, который, оказавшись «в облаке, где очень холодно 〈…〉 зажег лампады иконостаса и пропел Magnificat»! Не следуя его примеру, мы остались снаружи и провели там час, а потом еще час, пока день медленно, неощутимо светал. Процитирую запись тогдашнего впечатления: «Облака были словно в смятении, они рвались и кружились, то обнажая, то закрывая манящий лик солнца позади них. В последней схватке великая чернота была разорвана. И полминуты под нами лежало целое море и остальные два пальца суши; лесистый Афон пушистой змеей извивался в сторону материка; Салоникский залив и горы Македонии; Греция; Европа; и все царства мира и слава их. Солнце сияло, и золотое утро будто бы проникало в мозг и растекалось по всему телу. Полминуты – и с порывом холодного ветра опустилась завеса. Мы подобрали свои палки и стали спускаться сквозь мертвенно-серую дымку, к завтраку в Панагии в тысяче футах вниз».

Разве не должен был я узреть такое чудо еще раз, оставшись, если нужно, навсегда, пока не рассеются облака? Остальные, со скепсисом отнесясь к потребовавшимся усилиям, уже накаркали дурной погоды. Но Бог был на нашей стороне; и тени дождя, закрывавшие всю южную оконечность полуострова последние сорок восемь часов, рассеялись уже когда мы шли наверх. Мы с Дэвидом зашли за угол церкви и ахнули, глядя на ту сторону Горы.

Поднявшись на милю с четвертью от планеты, мы могли, если бы пожелали, отщипнуть кусочек неба, забрать с собой горсть синевы. Ибо эта беспредельная широта была теперь реальностью, обладала интересной и неожиданной текстурой. У нее сузился охват. Всё у горизонта между небом и землей поднялось на три четверти поля зрения и потому обрело новый характер, как если бы лицо, которое ты видел только в профиль, повернулось к тебе прямо. К востоку, откуда мы взобрались, крошечные контуры обозначали Лемнос и побережье Малой Азии: равнины Трои, откуда эту нашу площадку видел Тозер, как она «поднимается от горизонта, словно огромный дух вод, когда остальной полуостров скрыт внизу». На севере вся береговая линия Фракии, Кавалы и Дедеагача загибалась к Дарданеллам, где в мягкой неопределенности парили остатки Турции. На западе, борясь за отчетливость вопреки мерно движущемуся солнцу два других пальца полуострова Халкидики, Лонгос и Кассандра, один над другим лежали в море; а над ними Олимп и очертания Греции. А далеко на юг еще одна непрочная форма обозначала Эвбею и ее спутник Скиатос, что в переводе с греческого означает «тень Афона». Дотуда по утрам доходит тень. Если бы мы наблюдали рассвет, а не дымчатый закат, мы бы еще увидели, как знает весь православный мир, Константинополь, великую столицу. Мы пригляделись; но плоский купол Святой Софии предстал лишь перед мысленным взором. Христос, несомненно, видел город – старый Византий. Ибо православный мир также знает, что именно туда привел Его дьявол.

Под храмом пространство сваливалось по позолоченным скалам к пикам внизу, на выступах которых висели забытые клочья облаков. Наконец бесконечно далеко начинался поросший деревьями хребет полуострова, змеясь по вертикальной панораме вверх; суша встречалась с водой в мысах и бухтах, и на их ликах теплый свет; к их бокам льнули бледные крошечные монастыри. Через сорок миль остается лишь тень в дымке, подчеркнутая серебряными светящимися бликами далекого моря; и простирается дальше в тень – материк.

Зажавшись в нишу в скале, я сидел и глазел, от арктического ветра сморщивалась одежда, немели руки, хотели бежать ноги. Подошли остальные, даже теперь их усилия едва ли были вознаграждены: Марк был занят какой-то горной травой, Рейнекер отпускал замечания о преимуществах романтического пейзажа. Постепенно холод, до сих пор порывистый, стал всеобъемлющим и сильным. В небе появилась темнота. Дэвид и Рейнекер первыми, за ними Марк, монахи и мулы развернулись и ушли. Я не мог.

Но пришлось. Бросив взгляд на храм, в этом варианте построенный патриархом Иоакимом III Великолепным во славу Божию, и на наши имена, которые мы написали карандашом в прошлом году в незаметном уголке на память о нашем первом паломничестве, чтобы у нас всё еще были силы вернуться – и которые, несмотря на опыт философов сэра Джона Мандевиля, там остались, – я тоже обратил лицо на восток. Я повернулся, чтобы уйти. Но стоял как вкопанный. Ибо там, на воде, почти видимо двигаясь, к холодному снижающемуся горизонту, лежал длинный вытянутый конус. Тень, которая «достигает Лемпни, коий оттуда 77 миль», медленно растворилась в настающей ночи. По павлиньей кромке моря поползла пленка. Окоченев от холода, я бросился вслед за остальными; и остановился с ними, чтобы стащить по оставшемуся склону куски потрепанных сосен для запасов на ночь.

Дойдя до Панагии, мы обнаружили, что Георгий, козопас, не вернулся. В прошлом году мы прибыли в полночь, и нам навстречу из дверей бросилась гигантская фигура с топором наперевес в сопровождении жарко рычащей своры собак. Но в ответ на вопрос, разбойник ли он, он успокоился. Мы повстречали его сегодня по пути в Керасию: этакий викинг с каштановыми усами и золотистыми проблесками в бурой бороде. У него была новая куртка. Прежде его наряд состоял из шерстяной одежды настолько рваной, что, если бы не липучесть его просвечивающего тела, она свалилась бы с него на пол, распавшись на тысячу лохмотьев.

– Что это? – поприветствовал он нас, заметив торчащее из моего кармана горлышко бутылки от отца Прокопия.

– Узо.

– Действительно.

И ни слова больше не говоря он вытащил бутылку, понюхал, сделал глоток и вернул ее на место. Он сказал, что, может, вернется, а может быть, и нет, и несколько волнуется, что без него наши нужды останутся неудовлетворены. Но это было не так.

Андреас с другом набрали сосновых веток – некоторые такие большие, что нам пришлось прийти им на помощь, – и развели огонь под сводом каменной трубы в торце верхней комнаты – верхней она была по расположению на горе. То был огромный огонь, он распространял вокруг свет, при котором можно было читать, и был так жарок, что к нему нельзя было подойти. Несмотря на трубу, комната наполнилась клубами дыма, который повисал под потолком восемнадцатидюймовым слоем. Запас веток занесли в нижнюю комнату; там же в колодце набрали воды; деревянные окна плотно приперли камнями, чтобы не пускать холод. И принялись за ужин.

Это длинное низкое помещение выглядело любопытно: пылающий огонь пускал тени в бесконечный танец; теперь он стих до красного мерцания; попадающие на свет очертания лиц, рук, плеч; потолок, скрытый за облаком, которое шевелится, сжимаясь от нового дыма; на полу два огромных настила, два фута высотой и двенадцать в ширину, между ними от двери до очага проход такой же ширины; всё сделано из толстых грубо отесанных досок, темных и истертых, те, что на настилах, лежат на очищенных от коры пеньках, отполированных возрастом. И мы расположились, как апостолы, на этих странных предметах мебели среди плащей и седельных сумок: Дэвид, широкий и спокойный, успешно открыл банку уилтширской ветчины; Марк беззаботно грызет трюфель; Рейнекер копается в печенье; я раздаю шоколад в качестве «пудинга». А поодаль в углу монахи, распустив по плечам волосы: Андреас накинул как плащ куртку цвета хаки с воротником и манжетами из истрепанного коричного бархата; его друг завернулся в плед с красной изнанкой и с леопардовыми пятнами на лицевой стороне. Всё это видно сквозь сгущающуюся дымку. Пелена дыма опускается ниже. А холод снаружи пронизывает те части тела, что дальше от огня.

Натянув еще одну пару брюк и джемпер, я выглянул на улицу. Луна, от которой была видна половина, проделала световую дорожку по морю до самого подножия Горы, ясно обозначив свою титаническую отдаленность. Сверху высилась вершина, цветом как вставленные в небо звезды, с мрачными черными деревьями, неудачно разбросанными у ее подножия. И из скромной хижины человека, которую можно различить лишь по одной горизонтальной линии крыши в этом вертикальном мире, внезапный поток искр, огненно-красный среди холодных светочей, будто из паровоза морозной ночью, вылетал из трубы и, пролетев над пропастью, терялся.

Ночь прошла если не в покое, то в тепле: как только угасал огонь, один из монахов вставал, возвращался с куском дерева и сваливал его на угли. Сон был хрупок. Мне повезло, что в портфеле была подушка; и, со зловещей иронией, наволочка, которая была туда ненароком положена в последний момент в порыве родительской заботы. Голова спокойно возлегла на этой пародии, осталось устроить тело. Лежать на голой доске в пальто, которое можно также подстелить под бок, если на него повернуться, само по себе не так уж невыносимо. Но когда в любом месте, где плоть, не важно чем закрытая, касается дерева, в атаку пускается армия голодных блох, тогда сон неизбежно будет прерывист.

С первыми утренними лучами мы встали и увидели, как солнце в пропасти внизу прокладывает себе путь над черными массами облаков, клубившихся у нас под ногами. Наши лица, и так ужасные на рассвете, теперь обезобразились еще больше от серого налета сажи. Монахам не терпелось отправиться в путь. Поев печенья, мы побросали вещи в сумки со слепой машинальностью, свойственной утру после беспокойной ночи, сложили наволочку и пошли вниз. По дороге я внезапно вспомнил, что моя мать, послушав мои рассказы, в ярости от того, что даже в ее бесполом возрасте ей всё равно нельзя попасть в этот последний оплот благопристойности, очень просила меня привезти ей какое-нибудь растение, «что-нибудь живое с Горы». Очевидно, на эту роль так и просились крокусы, зависть ботаников, которые растут на высоте, по суровости условий сопоставимой даже с английской зимой. Мы подобрали импровизированные лопаты – обломки мрамора – выдолбили с дюжину погребенных луковиц и сложили в коробку из-под печенья. После посадки в специальную клумбу они хотя бы выпустили весной листья. Но зацветут ли, узнаем осенью.

Когда мы добрались до Керасии, из грядки зеленой фасоли вылез отец Василий, ловкий монах с каштановой бородой, и искренность его приветствий примирила меня с воспоминанием о том, как прежде он стремился прогнать нас с порога, пока мы не заверили его в нашей финансовой состоятельности. Утро мы провели за написанием писем, раз уж Дэвид, собравшись устраивать свою свадьбу, разорился на то, чтобы отправить друга Андреаса за семь шиллингов шесть пенсов в почтовое отделение в Карею. Закончив, мы пообедали. В прошлом году, в ужасе от неопрятной кухни, мы брали лопату, прямо из земли выкапывали лук и картошку и сами их жарили. И вот теперь нам подали то же самое, но приготовленное руками отца Василия. «Английское блюдо, джентльмены». Еще был английский нож, который, как сообщил нам светловолосый четырнадцатилетний монашек, был с ними тридцать лет.

Керасия. Улица Керасии

В три часа на пять мулов, за которых с нас взял немерено денег маленький монах в белом свитере, погрузили багаж и нас. Мы расплатились по счету, и Василий не сказал ни слова, когда мы вычеркивали оттуда несуществующие пункты. Мы пустились в путь по таким обрывистым кручинам, что волосы вставали дыбом, а от воспоминаний до сих пор захватывает дух, какое мучительное беспокойство охватывало нас при виде того, как фотоаппарат и пластины скользят через вертикальные русла, и от каждого удара копытом в море, что в полумиле внизу, сыплются каскады глины. Мы слишком устали, чтобы идти пешком, и обрекли себя страдать, когда нас подбрасывало на переходах через эти извилистые выступы, и хотя за каждым поворотом открывались новые чудесные виды, деревянные седла впивались то в позвоночник, то в живот, в зависимости от того, вверх или вниз шла дорога, а три монаха – Василий, друг Андреаса и маленький, как яблочко, человечек в белом свитере – кричали друг другу, куда ехать, со странными вывертами нормальной интонации.

В какой-то момент попыток справиться с этой миниатюрной версией Хайберского прохода[71] мы с Дэвидом спешились, чтобы Дэвид изобразил живую картину, оперевшись, как пилигрим, на посох и устремив взгляд на море. Этот сложный красивый процесс занял какое-то время, в течение которого мулы, пришпоренные своими злыми хозяевами, ускорили шаг. Мы хотели их догнать, раз уж они обошлись нам в четыре шиллинга девять пенсов каждый, мы торопились и кричали, но без толку; пока наконец мы не заревели, раскрыв рты, отчего куски Горы стали сыпаться нам на голову, деревья оторвались от корней, а облака снялись со своих мест. Как египетские акробаты на пирамидах, мы грохотали с булыжника на булыжник, по дороге подхватив макинтош и пальто, свалившиеся со спин мулов. Они остановились. Я загремел: мы что, заплатили за мулов, чтобы идти пешком? Он что, вор? У него что, глаз нет, он не может уследить за плащами? В ответ на это Василий мягко улыбнулся сквозь каштановую бороду. На это я, как обреченный Мориарти над расселиной, насильно повел его назад к самому краю вечности и потянулся пальцами к его бороде, как будто мне очень хотелось по примеру турецкого солдата ощипать лохматого епископа. Конечно, сказал он, впредь он позаботится о наших вещах. Он просто не совсем понял. Тем временем Марк, незнакомый с левантинскими нравами, беспокойно пытался удержать меня за руки, чтобы я не совершил всамделишного убийства.

Мы добрались до скита святой Анны, где в прошлый раз спали на крыше церкви. Именно там хранится левая ступня бабушки Бога, «самая чудесная и благоухающая реликвия». А через два часа ходу нам стал виден монастырь Святого Павла. Никакой вид на Горе не может сравниться с тем, когда впервые видишь этот монастырь с дороги, ведущей в Керасию. Даже у Рейнекера вырвалось восхищение этой ошеломляющей красотой. Зажатые в углу умопомрачительных отвесных скал, его массивные фундаменты незаметно сходятся в квадратные группы келий, позади которых извивается зубчатая стена, опирающаяся на скалы сзади. Из нее вырастает квадратная стройная башня цвета розоватой мастики, как и все остальные камни здесь, и помогает завершить композицию пейзажа. Ибо она центральная точка всей сцены. Внизу идет русло реки, усыпанное левиафанами ледникового периода, сейчас пересохшее, но грозящее катаклизмами группе лодочных сараев у моря в двадцати минутах отсюда. А сверху, откуда происходит река, высится весь пик Афона, снежный и сияющий серым на синем фоне, темнеющий изрезанным откосом, спадающий к зданию и окружающим его кипарисам. Монахи облачились в мантии, сменили мягкие шапочки на твердые и затянули на себе ремни. Я дал им сигарет и тем самым заключил мир. Мы перешли через русло и приблизились к монастырю.

Предыдущая главаГлава 8 из 21Следующая глава