Лавра
Привычки суетных мирских детей были бессильны против традиций половины христианской эпохи. И вот наши дни приняли характер монастырской размеренности, и в том, как у них всё расписано по часам, и в той степенности, с которой каждый из нас подходил к своему призванию. Утро обыкновенно первым начинал я, будучи малоспящим. В половине седьмого, надев для благоприличия зеленый шелковый халат, я подгребаю по веранде на кухню; там отцы Прокопий и Варфоломей восседают над огромной растопленной дровяной плитой, труба которой торчит из стены, как черный навес.
Лавра. Оформление потолка в гостевой комнате
– Доброе утро, отец Прокопий!
– Ах / ах, – двумя разными нотами отвечает он, – доброе утро. Хорошо ли вам спалось?
– Очень хорошо, спасибо. Можно мне кипятку?
– Кипятку?! Ах / ах. – И с неизменным изумлением он открывает кран покрывшегося сажей котла, который испускает тонкую кипящую струю в оловянную миску, сделанную вручную, с орнаментом из крестиков на кромке. Так на афонской кухне выглядит вся утварь: кастрюли, кувшины и тазы; и даже кружки у придорожных фонтанов. Менее вычурны сосуды керамические, грубо глазурованные, с редким орнаментом в виде больших цветных глаз. Они совсем современные, но ничем не отличаются от тех, что Дэвид недавно откопал на константинопольском Ипподроме. При этом, не зная контекста, с тем же успехом можно предположить, что их придумал Пикассо. Держа тарелку прихваткой, взятой из аккуратной стопки на полке, я возвращаюсь к раковине, которая выступает с балкона, обеспечивая прекрасный вид на двор. Кран, закрепленный на заднике из резного мрамора, выстреливает Ниагарой в солнечное сплетение. Я беру миску и бреюсь. А монахи внизу замедляют шаг, чтобы понаблюдать за этой любопытной процедурой.
Наконец мы все одеваемся и возвращаемся в кухню с коробкой имбирного печенья; в ответ на это отец Прокопий проводит нас к своему внутреннему кабинету, «комнате кладовщика». Когда напор наших нужд стал невыносим, он стал проявлять к нам глубокую привязанность, наподобие добродушной наседки – может быть, на вид она сурова и в ужасе от вылупившегося выводка неуправляемых утят, но непреклонна в своем намерении выполнить свой долг перед ними. Наконец он с хитрым прищуром настоящего кладовщика идет к шкафу. Берет с полки узо, дистиллят своего сердца.
– Ваше здоровье, отец! – Или, как это говорят буквально: – Ваша гигиена[65]!
– Ваше здоровье!
Затем появляется Варфоломей, приносит кофе; у него походка и борода как у Генриха VIII, речь быстрее и невнятней, чем у француза при железнодорожной аварии. После дискуссии о море и погоде и совещания по поводу обеда мы возвращаемся к своим занятиям.
Лавра. Варфоломей из Лавры с автором. Фото Дэвида Тэлбота Райса
Дэвиду в любом случае нужно с фотоаппаратом в храм. Смотритель, сперва в сомнениях, стал более благосклонен к тому, что мы снимали с крюков светильники и балансировали на подлокотниках сидений, после того как я исподтишка подсунул ему пачку сигарет, облачив ее в «овечью шкуру» коробочки с лекарством. Так получилось, что мы были там в субботу, когда храм убирают, готовясь к следующему дню. Уборку ризничий и его подопечные делали, рассыпав по полу мокрые опилки, чтобы они впитали грязь, а затем снова их сметая. Могли бы мы подождать четверть часа, пока не закончат? Дэвид, которому уже испортили настроение еда и отказ пустить его за иконостас сфотографировать Вознесение, отстранил их. Топая по опилкам, он прошел на участок пола, который уже подмели, поднимая за собой клубы прилипчивого чистящего средства. Но монахи, вместо того чтобы раздражаться, лишь веселились от такого забавного зрелища. Они кинулись к его ногам и пригвоздили его к месту до тех пор, пока не отчистили с него все пылинки, затем и у нас, и у них продолжилась работа. Поблизости всегда был монах, следивший, чтобы мы не украли бесценные предметы, хранящиеся в храме. Для этой роли вновь явился даже фанатик, очевидно сожалевший о своей выходке и проявлявший глубокий интерес к линзе фотоаппарата, пока мы стояли наготове, чтобы связать ему руки в случае нападения. По-видимому, на самом деле то, что мы получили разрешение фотографировать в храме, вызвало некоторую сенсацию, потому что я постоянно слышал обрывки разговоров во дворе, где к этому кощунственному делу приплеталось мое имя. Тем временем Марк и Рейнекер делали зарисовки; а я, когда не помогал Дэвиду, описывал цвет и форму тех изображений, которыми он на данный момент занимался. Обед был в 11:30 – поздний час для монахов, которые к этому времени любят уже спать, и снисхождение к нашей варварской несообразности. После обеда мы тоже спали до окончания службы в четыре часа. Дальше до темноты снова продолжали работать.
Лавра. Отец Дорофей Бенардос. «Я очень хочу прославиться». Рисунок Марка Огилви-Гранта
Наш друг доктор уехал по делам в Карею. Но частым гостем был его Елисей, отец Дорофей Бенардос, тщеславный двадцатилетний юнец, который теперь в одиночку завладел домиком и балконом доктора. Однажды он приехал, везя в дар четырехтомник об афонской конституции, и остался, два золотых передних зуба сияли как маяк у него из-под заросших губ, а от него самого исходил запах лежалого чеснока. В конце концов я, устав сочинять продолжение разговора, стал уговаривать Марка нарисовать его, и перевел эту идею. Отец немедленно стал похож на смущенную машинистку, которой сообщили, что она победила на конкурсе красоты.
– Господи помилуй! Мой портрет? Без наметки? У меня только старая шляпа. И мантии нет. Сможете одолжить? А, ну конечно нет. 〈…〉 Я позабыл. Нужно будет подписать, когда будет готово? Где я должен буду сидеть?
Пошуршав по комнате, он угомонился в виндзорском кресле, профилем к окну. Оправил рясу; подобрал ноги. Наконец снял шапочку, и на плечи хлынули черные курчавые волосы.
Ранее, тем же утром, когда я явился к доктору и обнаружил, что он уехал, Дорофей Бенардос изливал мне душу на балконе. Раньше, по его словам, он жил в Пирее, а на Горе уже четыре года. Но Афины он не забыл. А потом, как будто в доказательство, стал перечислять места развлечений в городе: Фалирон, Заппион, Кифисья, – как изгнанник в колониях может вздохнуть о прошедших денечках на выставках в «Эрлс-Корте» и на реке в Мейденхеде. На этой болезненной точке между нами повисла тишина.
Затем он повернулся ко мне и сказал:
– Ἐγώ εἰμι κοσμικός, – Я человек мира.
Через день или два он снова начал:
– Несколько лет назад здесь умер человек, у которого были английские медали. (Греки часто получали их на войне.)
– Медали? – переспросил я, не вполне понимая, что именно значит это слово.
– Да, медали, – повторил он, рисуя на груди воображаемые ленты. – Когда вы вернетесь в Англию, пришлете мне медалей?
– Прислать вам медалей? Но как и за что?
– Почему нет? Вы не можете пойти в министерство иностранных дел в Лондоне, и пусть они мне пришлют?
– Но за что? Вы же ничего не сделали.
– Не сделал, но сделаю. Я совершу великие дела. Я люблю Англию.
– Сначала нужно совершить. Кроме того, министерство иностранных дел не выдает медали.
– Министерство иностранных дел не выдает медали? А кто же выдает?
– Король.
– Вы были у короля?
– Нет.
– Я посещал наших королей трижды. – Пауза. – Но когда вы вернетесь, вы пришлете мне медали?
– Нет.
Молчание. Оба смотрим на море и тяжело дышим.
– Что мне сделать, чтобы прославиться? Я очень хочу прославиться.
Так пробегали дни. Но к вечеру, когда солнце преждевременно (из-за нависающего позади холма) садилось, характеры нашей группы, обостренные усталостью и ожиданием еды, приобретали выпуклость, сгладить которую мог лишь ошеломляющий пейзаж. Первую половину нашего пребывания морская ширь, куда выходили наши пять окон, была гладкая, и когда с запада поднималась ночь, обретала неземной покой, оттеняемый лишь течениями протяженностью в несколько акров. И однажды три пушистых облака, розовея от отраженного солнца позади нас, проплывали над Фасосом и отбросили три отчетливых отражения на сорок миль по морю к берегу внизу – необычайное зрелище, как будто это огромное пространство было зеркалом. Затем стремительно наступает темнота; зажигается одинокая висячая лампа; еще одну выпросили у отца Прокопия за вбитый в стену гвоздь. И вот мы одни.
Марк, в школьные наши годы писклявый хорист, сохранил, несмотря на то, что визг его сменился нечистым тенором, привычку с внезапностью корабельной сирены выдавать наименее интересные отрывки из Шуберта. Для Дэвида, припадочно музыкального, каждый такой раскат уходил дальше от замысла композитора, чем он мог вынести. В поисках возмездия он начинает издавать такие звуки, что зачастую случаются, если переесть редиски. И отец Прокопий, нетвердым шагом входящий в дверь, нередко оказывается оглушен состязанием в уличном пении и отзвуками вомитория. Затем следует трапеза, доля которой достается из седельных сумок: печенье, чатни и консервированные закуски, которые больше придают изысканности, чем насыщают. Во время трапезы возникает спор. Рейнекер обнаруживает доверие к рациональному мышлению, характеризующему военное поколение. Я, неспособный к логике, прибегаю к издевательствам. Дэвид, приняв два-три месяца нашего запланированного мероприятия за жизнь в соответствии с сознательно обоснованной причинностью, кидается на меня с обвинениями. Получив ответный удар, он решает на следующий день уехать в Англию. Потом, фыркая, идет в маленькую спальню проявлять фотопластины. Это занимает час. Марк, окосев от сонливости, ходит туда-сюда, пока не становится слышно, как пластины моют в раковине снаружи. Затем он через кучи битого стекла и мятой бумаги, бранясь, отправляется спать.
Так как работа в храме продвигалась удовлетворительно, мы назначили отъезд на понедельник. В субботу, в день, когда Дэвиду не повезло с опилками, мы с Марком решили занять это ненавистное послеполуденное время так, как положено, – прогуляться на чай к соседу. Соседом в этом случае был румынский скит Продром, или Предтечи, как зовется в Православной церкви Иоанн Креститель, что в часе ходьбы. Когда мы поднимались от монастыря, было чрезвычайно жарко, неровные белые булыжники этой совершенно типичной афонской дороги рвали наши ботинки и оставляли на ногах синяки. Спросив дорогу у проходящего мимо погонщика мулов, мы в конце концов свернули налево, снова к морю, куда нас привел прикрепленный к дереву крест с монограммой Спасителя и указанием мест, куда можно прийти по соединяющимся здесь тропинкам. У длинного корыта под сенью остролистов мы попили и умылись. Затем появился белый квадрат строений с высокой башней над воротами. Шла вечерняя служба. Но монах с широким плоским лицом, совершенно не похожим на греческое, кивком пригласил нас пройти в храм, где мы час поневоле слушали носовое балканское пение. Здание было построено в 1857 году, и там только один интересный предмет – чудотворная икона, написанная ангелами в 1860 году.
Когда служба завершилась, нас развлекал говорящий по-гречески монах, сморщенный и больной, сказавший, что у него астма и ему нужен врач. Мы упомянули доктора Спиридона. Но с ним он уже встречался. Потом мы заговорили о ските. Первые румыны пришли сюда в 1829 году. Сейчас их было около пятидесяти; это, отметил монах, очень мало, учитывая, что во времена турок почти все афонские монастыри снова стали обеспечиваться щедростью задунайских воевод и господ, единственных христианских князей, сохранивших старый византийский статус частичной независимости под османским владычеством. В самом деле, со времени Балканских войн существует недовольство Грецией, недавно обострившееся в официальном обмене нотами, согласно которым Румыния должна, в отличие от других балканских государств, присылать послушников в какой-либо из правящих монастырей. Здесь хотят, чтобы этот скит был повышен до такого статуса. Однако эту просьбу не могут удовлетворить ни церковные, ни светские власти.
Наш астматический друг упрашивал нас переночевать. Мы были бы рады. Комнаты выглядели чистыми, в той, где мы сидели, висела репродукция резни в Смирне в 1922 году, где мученики XX века изображены падающими в море с нимбами над шляпами-котелками. Но нас ждали остальные. И посетив монашеский ужин в трапезной – скит был общежительный, – мы отправились восвояси, опасаясь, что в Лавре закроют двери. «Окончание работы» во всех монастырях в двенадцать часов по византийскму времени – то есть между семью и восемью. Подгоняемые садящимся солнцем, мы ускорили шаг, то и дело врезаясь в кусты и спотыкаясь о камни, как два абердинца на юмористической открытке. Вернувшись, мы обнаружили, что Дэвид и Рейнекер завели дружбу с садовником. Они сами наелись до начальной стадии водянки и принесли нам с собой поднос с виноградом, фигами, персиками и даже дыней. Они намеревались искупаться, но, обнаружив на себе умащение в виде нечистот, сливаемых из арсенала, с отвращением ушли и на полпути наверх повстречали своего благодетеля. На следующий день мы все с ним пообщались – это был белобородый старик, и его милое загорелое лицо от контакта с землей было совершенно не таким, как нечеловеческие лики его братьев, что всегда витали в облаках.
Тем вечером поднялась буря, сверкали молнии, здание трещало, окна чуть не выдувало из рам. Воскресенье началось пасмурно, капал дождь. Казалось, будто damnosa hereditas[66] английского народа, этот английский шабаш, настиг нас и здесь. Угнетенные этим ощущением, мы инстинктивно переоделись в одежду получше. Снаружи завывал ветер, а по потемневшему синему морю катились белые барашки. После полудня мы пошли в храм и впервые наблюдали обряд оглашения; монах в складчатом одеянии обходил вокруг храма, отбивая дикий ритм семандроном, или билом, – это кусок твердого дерева длиной шесть футов, который носят на плече. Под этот ритм собирались монахи, второпях надевая мантии и головные уборы, как опаздывающие на молитву школьники. С ними мы и вошли; выстояли службу больше из вежливости, чем из религиозного чувства; и после службы прошли в дальний конец двора, где нам показали книги и сокровища. Они хранились в трех отдельных помещениях за железными дверями.
При осмотре рукописей мое воодушевление, побежденное невежеством, сникает. Однако библиотека Лавры не содержит ничего важного, хотя поздневизантийский herbarium, обильно иллюстрированный, оказался в определенном смысле занятным. Но в сокровищнице, которую открывают двумя ключами, хранящимися у разных людей, мы были все внимание. Мы испытали волнение, держа в руках хрисовул с золотой печатью и настоящей алой подписью «Андроника, преданного во Христе царя и императора римлян Палеолога», полностью сохранившийся. Множество книжных окладов, реликвариев, патриарших корон, дискосов, потиров и крестов было выставлено в шкафах со стеклянными дверцами – некоторые незначимого происхождения, некоторые доосманских времен. Но нас занимал лишь один предмет – Библия Никифора Фоки. Прославленная стола, которую якобы носил император, на самом деле едва ли раньше XVIII века. Но о подлинности этой книги и прилагающегося к ней ларца говорит императорский документ о дарении, датированный 970 годом, который до сих пор хранится в Карее.
Про ларец мы, к сожалению, не знали, и, полагаю, нет никакой информации о том, чтобы какой-либо посетитель видел его в течение нынешнего века. Есть, однако, его описание, и его можно цитировать, что это мировой шедевр, по сравнению с которым великая Библия, которую мы теперь, с разрешения Никодима, держали в собственных руках, была лишь на втором месте. Оклад, внутри которого фрагмент Креста длиною семь дюймов, из золоченого серебра, размером примерно фут на полтора, сверху открывается дверцами, как триптих. Дверцы инкрустированы огромными гладкими драгоценными камнями: бриллиантами, изумрудами и рубинами, а также жемчужинами, которые перемежаются эмалевыми изображениями святых. Их двенадцать рядов по восемь; две самые крупные жемчужины более полутора дюймов в поперечнике. Если не считать добычи, украденной в Константинополе во время Четвертого крестового похода, которая сейчас в сокровищнице Сан-Марко, такие предметы на Западе не известны. И даже они не могут сравниться ни возрастом, ни мастерством с теми, что предстали сейчас перед нами.
Переплет Библии Никифора Фоки, размером приблизительно двенадцать на девять дюймов, содержит современную рукопись Евангелия, в самом начале которой добавлены три или четыре страницы унциала, их, очевидно, можно датировать самое позднее VIII веком. Любопытно, что они не привлекли внимания тех первых путешественников, для которых всё в духе византийского искусства казалось «уродливым» или «безвкусным» и которые оставили эту книгу без упоминания. Сам металл того изысканного цвета, бледный, выцветший золотой, который золоченое серебро приобретает с возрастом. Вставки из каменьев, кроме упомянутых выше более ценных сортов, включают сердолик, аметист, гранат, лазурит и берилл. В углах четыре огромных кристалла, за которыми виднеются священные монограммы Христа и Богородицы. Под ногами Христа подушечка, с темно-серым орнаментом по белой эмали, похожим на тот, что виден на открытых страницах книги в Его левой руке. У Его плеч по обе стороны поясные изображения двух святых, более яркой эмалью. Нимб составлен из двух рядов серых жемчужинок.
Но помимо самой по себе красоты материалов и мастерства, настоящую эстетическую ценность представляет великолепная строгость самого рельефа. Ее трудно анализировать, это непревзойденное мастерство полускульптуры, которым владели средневековые греки, столь непохожее на глюкозные формулы их предков и настолько выше их. Очевидно, оно состоит в сочетании высшей чистоты рисунка с необычайной работой с поверхностями, и бесконечно малой угловатостью. В этой области византийский мастер отличается от своих коллег любой эпохи.
Мы долго разглядывали книгу. Казалось, будто держа в руках этот памятник сочетанию учености и сверхъестественности, питавшему столицу Восточной Европы, мы можем сами впитать в какой-то мере его дух. Наконец книгу вернули в шкаф, и мы, проходя через двор, где увидели Никодима на скамейке, поблагодарили его за монастырское гостеприимство и попросили мулов, чтобы продолжить наш путь. Злобность его лица развеялась в улыбках; он спросил нас о работе и кивком пригласил нас в дом совещаний, где был телефон и секретарь-монах, и где удар в колокол принес нам привычный поднос со средствами подкрепления. Забрав наши рекомендательные письма, мы повторили слова благодарности и вернулись к ужину.
Теперь нами овладела грусть, отцом Прокопием тоже. Дюжинами подавались аперитивы, за которыми последовал омлет, в который Варфоломей вложил всю душу. Вечер закончился бесполезными клятвами сразу уложить вещи, чтобы пораньше выехать. На улице продолжал завывать ветер, от каждого порыва мерцало пламя в лампах. Что за упования на грядущий день, когда всё зависит от погоды?