К книге
Пристанище. Путешествия на Святую Гору в ГрецииГлава XVIII Метрополия
95%
Глава XVIII Метрополия
20

У въезда на главную улицу Кареи погонщик мулов попросил нас спешиться. Настало палящее бабье лето, которое, пока прочие из тех, кто принимал участие в огромной ксиропотамской трапезе, спали, мы вынуждены были почувствовать на себе. Изможденный жарой и происходившим прошлой ночью, я отказался спускаться с мула. Последовало долгое препирательство, во время которого погонщик говорил, что мы с ним оба попадем в тюрьму, если я буду упрямиться дальше. Можно было заехать с другой стороны и кругом подъехать к трактиру, как мы сделали по пути из Ватопеда. Но никто никогда не двигался мимо Протатона с его священной иконой Богородицы иначе чем пешком. Поскольку я уже дважды проезжал там верхом на муле, я думал, что погонщик просто хотел нам досадить. Но, так как начинали открываться окна, а солнце касалось моих плеч, я уступил. Это было благоприятное решение, ибо, как мы узнали, он был прав, а мои прошлые погонщики проявляли преступную халатность, позволяя такие отступления от городских правил.

В трактире мы застали Дэвида. Он рассказал нам историю, от которой у нас заколотилось сердце.

Рано утром, как договаривались, пришел мальчишка с ключом. В часовню, сказал он, идти бесполезно, потому что это ключ только от двери во двор. Дэвид упорствовал. Вместе они заперлись внутри двора. Ко входу в келью нужно было подняться по деревянному лестничному пролету.

– Та дверь, – сказал мальчик, – заперта.

Дэвид, призвав на помощь несколько известных ему греческих слов, пустился в бессмысленный светский разговор, как ни в чем не бывало разбирая пальцами замок и незаметно поставив колено в положение рычага. Мальчик, успокоившись от этого напускного безразличия, стал проявлять почти сочувствие. И тут Дэвид, с непредвиденной быстротой, исчез внутри. Мальчик взвизгнул и пошел за ним. Перед ним оказалась еще одна дверь, с висячим замком. Схватив удачно лежавший рядом молоток, Дэвид, у которого на губах еще не обсохла кровь от первого замка, ударом сшиб скобу. Теперь он был у входа в часовню, закрытую обитыми железом дверьми, которые не дали бы Джеку Шеппарду[156] сбежать из Ньюгейта. Мальчик, встревожившись, что в борьбе с таким препятствием это чудовище повыломает и кирпичи, сбежал на улицу звать на помощь. Вторженца охватило нечестивое спокойствие и коварство отчаяния. Стремительными пальцами обшарив стены и пол, он нашел потрескавшийся ключ. И он подошел. Когда же возвратился мальчик, в сопровождении того самого Николаидиса, в часовне уже можно было видеть спокойного человека, по-деловому устанавливающего свое оборудование, с неторопливостью фотографа у себя в студии. Николаидис пожал плечами. Ибо на Востоке, хотя они и ожидают, что человек склонится перед судьбой, если судьбой становится Запад, то перед ним склоняются сами. На трезвую голову этот случай выглядит странно. Но стоит помнить, что мы больше не обладали нашими обычными возможностями.

Из трактира Дэвид, Марк и я пошли в соседний дом пить кофе с губернатором. Он занимал здание, изначально построенное для администрации «Афониаса» – сгоревшей школы близ Ватопеда. В прошлом году резиденция была пуста, и мы использовали ее как место для привала во время одно- или двухдневного пребывания в Карее. На верхнем этаже, где сейчас жил месье Лелис, была просторная площадка со стеклянной перегородкой в торце, за которой он сидел. По двум сторонам площадки были небольшие спальни. Лелис проявил большой интерес к рисункам Марка, оценил их юмор, рассмеялся, как и мы, увидев портрет Адриана, «La vieille fille»[157], и попросил нарисовать его портрет тоже. На данный момент он собирался уехать в Зограф вместе с болгарским chargé d'affaires. Но мы должны поужинать с ним завтра, а также посвятить вторую половину дня искусству.

Затем Дэвид повел нас смотреть оскверненную часовню. Мальчишка, тринадцатилетний карапуз, когда мы подошли, разорался на весь белый свет:

– Этот джентльмен вчера выломал все двери, это правда!

Заткнув драхмами его фальцет, мы вошли, и нам подарили утешение всецело замечательные фрески, не похожие ни на какие другие на Горе, имеющие огромное значение для понимания эволюции искусства в его связи со средневековым Западом. К сожалению, они пострадали от чрезмерного восстановления, а многие и вовсе были заменены более новыми. Это, а также явно сомнительная надпись заставили наших предшественников в исследовании искусства вычеркнуть их из поля зрения как неважный XVIII век.

Так как настал вечер, мы вернулись в трактир. Бессонная ночь, час в воде, пир и полуденная поездка верхом ввергли меня в бабушкину болезнь – мигрень. Белые волны, безнадежные и безжалостные, заволакивали глаза под молоточный стук тошнотворной головной боли. Я отправился в постель и лежал, думая о том, как легко и даже приятно было бы умереть в этой драматичной скверне: рваные запятнанные одежды разбросаны по голому полу; с потолка и стен осыпается штукатурка; подле кровати графин теплой мутной воды; и лишь блестящая свиная кожа чемодана напоминает мне об этих чопорных островках, что лежат к северо-западу от Голландии. Снизу, с улицы, доносился цокот мулов, гул голосов. Закат струился сквозь драные юбки на окнах на мои измученные глаза. Когда стемнело, Дэвид принес мне тарелку пилафа. Он так и остался на полу, и я увидел его слипшимся и посеревшим, когда наутро проснулся отдохнув, но еще трясясь.

Хау и Саймон, заснувшие еще накануне днем, должны были подняться рано, чтобы застать утреннее заседание Синода и получить циркулярные письма в отдельные монастыри, перед тем как отправиться в Ватопед. Дэвид и я пошли с ними, чтобы напомнить начальникам об их обещании – открыть сегодня утром Протатон для фотографирования. Синод был занят. Но вышел Даниил из Иверона, протоэпистатис, и сказал, что ризничего позвали, и он будет здесь через полчаса. Мы поблагодарили его и удалились. На что Дэвид, обыкновенно спокойный, как хэмпстедский пруд, рассвирепел. Полчаса! Полчаса – это полчаса! Они что, думают, будто ему делать больше на этом свете нечего, кроме как ждать там и сям по полчаса к их отвратительному удовольствию? Пускай откроют Протатон. После такого сам Всевышний лично его туда не затащит. И он, как циклон, двинулся по улице к дому Николаидиса, оставляя позади себя в воздухе шипящие слоги «Пол-ча-са», а я пошел за ним.

Когда мы пришли, ослепляющая ярость завладела, в свою очередь, Николаидисом. Это утро было одержимо каким-то дьяволом. Как ему отпустить мальчика помогать нам сегодня? Он что, зря здесь? Тут виноград, он должен работать. Дэвид с пеной у рта заскрежетал зубами, кожа на его лице натянулась, как у двухмесячного трупа.

– Виноград? – переспросил я. – Что ваш виноград, когда мы потратили 200 английских фунтов и проехали через всю Европу, чтобы фотографировать эти фрески? Мы вам наймем еще кого-нибудь, целого взрослого, он будет делать вдвое больше работы, чем мальчик.

– Не нужен мне взрослый. Только этот мальчик знает, где банки хранятся. – И он пустился в хозяйственные подробности, а мы тем временем умыкнули ребенка, пришедшего в восторг от обещания еще шести пенсов. Но едва Дэвид поднял затвор для первой экспозиции, как вернулся я, могущественнее Бога, чтобы забрать его в Протатон. Я повстречал человека из Синодальной гвардии, который вежливо сказал мне, что он открыт. Когда мы пришли, ризничий дал нам понять, что он находит свое задание совершенно досадным. Его внимания в течение дня требуют работа, еда и сон, сказал он нам. Переживая – так как наше с Дэвидом питание теперь сократилось до бренди с содовой, – что не удастся продолжить работу, я поспешно пробормотал что-то о подарках, которые мы обыкновенно делаем храмам, где фотографируем фрески. Его отношение теперь переменилось: ведь Протатон редко получает подарки от посетителей. Теперь вместо того чтобы в полусонном состоянии сидеть на местах для антипросопов, на каждом из которых медная табличка с названием соответствующего монастыря, он принес нам лестницы, помог поставить их за иконостасом и даже помог Дэвиду забраться на верх кивория. В полдень он был вынужден уйти домой, но обещал зайти за нами в трактир в два часа. Он так и сделал, на четверть часа раньше.

Так как была среда, первый постный день афонской недели, указом Эпистасии было запрещено продавать мясо. За этим и другими правилами этого органа исполнительной власти Синода строго следят. Во всех кафе в Карее и в Дафни висит прейскурант с печатью общины. И мы слышали о таком случае, когда кто-то из стражи строго велел кому-то ждавшему парохода прекратить невинную игру в пасьянс. С отвращением взглянув на пресные макароны, которые перед нами поставил трактирщик, Марк пошел в лавку и вернулся с дюжиной яиц, из которых с искусностью повара сам сделал болтунью. Вместе с белым пузыристым вином, гибридом сидра и имбирного пива, эта яичница составила обед, от которого нельзя было бы отказаться даже при острейшем несварении.

Осталось построить планы отъезда. Мы всё еще намеревались снова добраться до Дионисиата, в надежде, если Гавриилу удастся уговорить эпитропов, увидеть Трапезундский хрисовул. Доска с расписанием около пароходного агентства сообщила нам, что корабля до Салоники не будет до субботы. Мы поспешили на почту и застали там Дэвида, который думал, что пароход будет в пятницу, и, исходя из этого, рассылал телеграммы. Их мы отозвали. Наши планы поменялись еще раз, когда проходивший мимо монах в разговоре сообщил нам, что Гавриилу пришлось ехать в Кавалу. Без него возвращаться бесполезно. Но корабль был только в субботу, и мы решили на нем и уплыть.

Затем мы с Марком пошли к губернатору. Он расположился в углу дивана спиной к окнам, и яркий рисунок из складок шторы и крашеных ставней обрамлял не только его фигуру, но и вид на вершину позади. Так мы сидели и разговаривали, пока Марк возился с карандашом, а сам губернатор перебирал нанизанные на нитку с кисточкой сушеные апельсины, ссохшиеся до размера и твердости вишневых косточек и издававшие сладкий аромат.

Моей целью в ходе этого разговора было добиться от губернатора определения того, какова позиция греческой бюрократии по отношению к Святой Горе. Вопрос статуса решен. И финансовые трудности не так тяжелы, как казалось. Но в прошлом году существовали нескрываемые трения между монашескими и светскими властями. Они убывают или усугубляются? Может ли это представлять опасность, что, если греческая конституция, куда включена автономия Горы, в любой момент будет отменена одним из тех диктаторов, которых вечно прибивает к средиземноморским берегам, и правительство Кареи падет перед практическими требованиями современного государства?

Предыдущие главы имели целью представить Афон со всех точек зрения как сложный и живой памятник великой цивилизации, вклад в которую вносили и вносят природа и человек, история и религия, художник и архитектор. Ландшафт и вершина; здания, цветные и сочетающиеся между собой; живопись, предвестница XX века; рукописи VII-го; иконы, мозаики, реликварии и драгоценности; все они, связанные одно с другим, – наследие народа, превратности судьбы которого, с тех пор как он оказался под властью Римской империи в 330 году и стал нацией, возносили его к славе и роняли в глубины, неведомые ни одной другой стране в Европе. И за сохранение этого наследия греческое правительство ответственно перед греками и перед миром.

Тем не менее можно понять, к сожалению, существующую неприязнь между Афинами и Кареей. О ней нам в прошлом году поведали и там и там. И до сих пор есть признаки того, что она изжита не полностью. Естественная обида за конфискацию поместий уже не так выражена, кроме как в иностранных монастырях. Но была и другая болевая точка – движимое и имеющее несравненную ценность содержимое афонских сокровищниц и библиотек. Ни из одной страны мира, даже из Италии, не вывозили грабительски столько произведений искусства, сколько из Греции. И давно был принят закон, запрещающий вывозить из страны любые древности, классические или средневековые. Уже из-за деятельности таких путешественников, как Роберт Кёрзон и Успенский[158]– его собрание икон из греческих монастырей опубликовано, и советское правительство сохранило его невредимым, – Гора лишилась многих основных своих владений. Дело это в сущности не новое: Теве во второй половине XVI века сообщает, что все хорошие книги уже вывезены. Но до последнего времени монахи так легко разбрасывались своими сокровищами из-за недостатка культурного образования. Теперь всё иначе: можно сказать, что их понимание ценности возросло, а патриотическое сознание, дремавшее под гнетом османского правления, ныне бьется с силой разбуженного спящего. Если Трапезундский хрисовул или Библия Никифора Фоки исчезнет, это будет национальная катастрофа. Но сегодня такое невообразимо. В 1926 году монастырь Ставроникита объявил о намерении закрыться из-за недостатка средств. Но в том же году там и мысли не допускали о том, чтобы расстаться с псалтирью, написанной золотыми прописными буквами, и с иллюминированным Евангелием XIV века, стоимость которых – а я их видел – доходила бы до нескольких тысяч фунтов стерлингов.

С другой стороны, факт, о котором афинские власти имеют смутное представление, – что ценности продолжают эпизодически исчезать. В 1925 году древний литургический текст на пергаменном свитке, говорят, попал в руки одного салоникского ростовщика. А год спустя, насколько я лично знаю, один англо-американский коллекционер приобрел маленький, но прекрасно иллюминированный требник XI или XII века, заплатив за него 400 фунтов наличными; забавно по сравнению с двадцатью фунтами, которые в 1837 году в Ксенофонте выложил Роберт Кёрзон за великолепное Евангелие с автографом одного из многочисленных императоров по имени Алексей Комнин, которое теперь находится в Британском музее. Главное в этом скандале то, что эти 400 фунтов отправились не в монастырские сундуки, а в карман к одному монаху. Опять же, в 1926 году Британское посольство в Афинах передало предупреждение о том, что известная американская дилерская компания планирует коммерческий вход на Гору. Это, следует признать, не вызвало особого энтузиазма у заинтересованных лиц.

Поэтому ясно, что решение этой конкретной проблемы состоит в формировании официального каталога, где наконец будут зафиксированы все сокровища и их местонахождение. Однако монахи решительно против такого проекта и грозятся скорее спрятать или закопать всё, чем владеют, чем согласиться. Если это упрямство, то обоюдное. Ведь нельзя отрицать, что различные официальные греческие предложения, выдвигавшиеся время от времени, выражались бестактно. Бывший диктатор, генерал Пангалос[159], отчетливо выражал свое намерение превратить Гору в излюбленный источник денег для государственных людей – казино. В то время как афинские ученые мужи свободно обсуждали вопрос о том, как бы использовать полномочия Митрополита Афинского[160], чтобы принудительно конфисковать все произведения искусства на Афоне для Византийского музея, который на данный момент обладает лишь одним предметом первостепенной важности. Так как Афон духовно подчиняется только Вселенскому патриарху, законность такой процедуры оправдать невозможно. Маловероятно, чтобы любое из этих двух предложений когда-либо рассматривалось всерьез; и, конечно, не рассматривается сейчас; но объявление о них, вместе с некоторой наглостью в Афинах и некоторой обиженностью в Карее привели к значительному напряжению в отношениях.

Но с назначением месье Лелиса вторым занимающим эту новоучрежденную должность в эти бурные воды налилось масло подлинного такта и добросердечия.

– Я здесь только затем, – сказал он, – чтобы обеспечить соблюдение конституции, которую создали сами монахи и которую во всей ее полноте приняло греческое правительство. Таковы мои обязанности. В области финансов, неверно говорить, что правительство конфисковало монастырские хозяйства. Будет выплачена компенсация, и многие из них лишь взяты в аренду на десятилетний срок.

Он продолжал перечислять необычайные привилегии, которыми пользуются монахи: освобождение от воинской службы, от всех налогов, от наследственной пошлины, от таможенных пошлин на ввозимые и вывозимые товары.

– Но, – сказал я, цитируя источники, которые полагал достоверными, – разве некоторые монахи победнее не вынуждены добывать себе пропитание, покупая беспошлинно кофе и сахар, и потом сбывать их на материке по цене ниже, чем в магазинах? И разве не позорно, что некоторые монахи частным образом богатеют, пока их монастыри превращаются в руины, а их менее благополучные братья ходят в лохмотьях?

– Нет, нет, – ответил он, – монахи бедные люди, добрые и простые, они ведут искреннюю жизнь в вере. Их работа нелегка. И если есть исключения, я их не встречал. – Он и слышать не хотел о тех скандалах, которыми я его, как раздраженное должностное лицо, рассчитывал испытать. Эта позиция тем более была достойной, что он не скрывал нелюбви к своей должности.

– Скажите мне, – заговорил он, – есть ли на свете женщина? Удастся ли мне еще потанцевать? Доберусь ли я до Парижа, куда я был назначен – до того, как подобно моему предшественнику здесь – старику, любившему всё это, – внезапно умру?

Так, вместе с ушедшим светом и завершенным портретом, закончилась дискуссия. Губернатор был прав. Пусть афонскую общину судит большинство. Почти такими же словами писал о Горе в 1679 году сэр Пол Рико: «〈…〉 по большей части добрые хорошие люди, живущие набожно, весьма преданные призванию и делу умерщвления плоти. 〈…〉 Мы можем, без чрезмерной доверчивости или легковерия, заключить, что они не только настоящие нравственно хорошие люди, но также в чем-то тронуты духом Божьим». «Чрезмерная доверчивость»: всегда именно это – страх, что тебя одурачат, – заставляет наблюдателя искать зло в простоте.

Мы возвратились в трактир «одеться». Ибо мы должны были ужинать с господином Лелисом. В восемь часов мы явились. С лампой без абажура в руке он провел нас в отделенную часть этажа. Готовил и подавал отец Стефан, седой аскет, живший на Горе безвылазно с четырнадцати лет.

– On ne peut à peine y croire, – сообщил нам губернатор, – mais c' est la vérité: il est vierge. Il m'a demandé l' autre jour comment les femmes sont faites. Je lui ai dit que j' en amènerais une pourqu'il puisse voir.

«Ici,' s' écria-t-il, 'sur la terre sainte?»

«Oui, et de plus, je la mettrai dans votre chambre!»

Il faillit en mourir.[161]

Несмотря на такую неискушенность отца Стефана в мирских удовольствиях, он не был безразличен к нуждам цивилизованного пищеварения. За макаронами последовали рисоли с томатным соусом и салатом. Мы наелись до отвала и потом разговаривали за стеклянной перегородкой, играя с котами отца Стефана, Бижу и Коко. За окном выли шакалы в виноградниках и беспрестанно стрекотали сверчки.

Наутро я проснулся с воспаленным горлом и не мог ни открыть, ни закрыть рот.

– Это тиф, – сказал я себе. – В городе нет канализации. Я уезжаю из Кареи сегодня, даже если придется спать под кустом.

Пробежав по балкону, я излил свои намерения в уши Дэвиду. Он сказал, что тоже предпочел бы в последний раз побороться за жизнь. И даже Марк, до сей поры пышущий здоровьем, снизошел до уступки. На данный момент, однако, мы должны были явиться на завтрак с Евлогием в конаке Лавры, куда нас сопроводил губернатор, сказавший, что предполагаемый следующий архиепископ – его лучший друг на Горе. Евлогий говорит только по-гречески, но читает по-французски и по-немецки. Разговор зашел о византийской культуре и ее современных толкователях.

– Французы, – сказал он, – пропагандируют славян. Они всегда стараются атрибутировать лучшие произведения живописи и зодчества славянским художникам и архитекторам. – Что, отметил он, любопытно, так как славянская культура пошла прямо из Константинополя и обычно уступала ему.

Завтрак, поданный неопрятным юнцом по имени Николас, который надеялся стать монахом через три месяца и очень этим кичился, состоял из чая, галет, консервированного сливочного масла и джема. В середине его зазвонил телефон, и Евлогий и губернатор долго разговаривали со своими старыми друзьями из Лавры – Никодимом и доктором Спиридоном. В Керасии, а именно у Святых апостолов, где жили Андреас и Василий, сопровождавшие нас на вершину, произошел пожар. Но он был только в лесу, здания не сгорели.

Из конака Лавры мы пошли к переплетчику – прогулка по жаре по крутым деревянным дорожкам, пересеченным ручьями. Переплетчиком был отец Нифон, чьи впалые щеки, наморщенный лоб и глядящие в запредельность глаза мы сотню раз видели у святых на фресках в храмах. Он показал нам свою мастерскую, инструменты, разные виды кожи, немецкий и русский пресс. Всегда было чем заняться. Сейчас он работал над роскошным фотографическим факсимиле Codex Sinaiticus[162] для библиотеки Священного Синода. Затем мы сели есть виноград. Мне не терпелось вернуться, так как нужно было еще до отъезда переписать надписи в часовне Продрома. Но губернатор лишь повторял: «Уехать из Кареи сегодня? Глупости! Невозможно! Не уедете!»

В часовенке, когда я до туда добрался, стояла удушающая жара. Дэвид, проработав там с восьми часов, ушел в два. Я пробыл там до трех, когда он за мной вернулся, потому что трактирщик, в порядке возмещения за постную среду, приготовил нам курицу и отказывался ее подавать, пока мы не соберемся есть ее все вместе – горячей. Когда мы доели, нас охватила решимость. Мы уедем не только из столицы, но с Горы. Наша работа сделана. А на следующее утро должен был зайти корабль, идущий в Кавалу. Хотя он шел ровно в противоположном направлении от того, куда мы желали попасть, а именно в Турцию, он позволит нам, по крайней мере, избежать промышленной выставки в Салонике, а еще на автомобиле проехать часть Македонии. Мулы были заказаны, нестиранная одежда упакована, счет оплачен, юнцы получили чаевые. Подождав двадцать минут, пока губернатор закрылся с антипросопом Иверона, мы распрощались с ним, пообещав встретиться снова в других, более доступных столицах, куда занесет его дипломатическая стезя.

Мы намеревались переночевать в Ксиропотаме. Но мы настолько задержались с выездом, что почти стемнело, и ясно было, что двери уже закроют. Вернув на место запоры в часовне и оставив у Николаидиса компенсацию любого ущерба, который заметит Мелетий, мы выехали из города. Погонщик мулов, которого мы блистательно победили в споре, намеренно забыл взять для наших седел подстилки. Это упущение, во многом против его воли, он был вынужден исправить, пока мы ждали, а сумерки сгущались.

Грустя в этот последний вечер, даже с удовольствием предвкушая новые удобства и новое здоровье, я взбирался на хребет один. Показались звезды. Деревья вокруг меня стояли черными рядами. Наверху у Марка убежал мул. Седло, закрепленное единственной веревкой, съехало, и Марк рухнул в пыль. С этого момента он шел пешком, а я ехал верхом. Луна, обрезок растущего месяца, только усугубляла мрак. А животные, чьи хозяева гордятся и хвастаются тем, что они видят в темноте, оступались и поскальзывались на булыжниках с мучительной неуверенностью. Их владелец, угрюмый из-за позднего часа, невыгодной сделки и подстилок, шел впереди, оставив нас разбираться самостоятельно. С нашими телами уже ничего хуже бы не случилось. Но впереди криво шагал мул с багажом, несший хрупкие плоды – двести стеклянных пластинок – всех наших чаяний и усилий. Забыв о неверных шагах своего мула, я ехал, уперев взор в хвост другого. Если он останавливался пощипать траву, я тоже останавливался. Если он сходил с тропы, я возвращал его. В какой-то момент он с оглушительным грохотом рухнул в канаву выше собственного роста. Я сверху лихорадочно выманивал его туда, где канава заканчивалась. Тем временем Дэвид сидел ссутулившись и отчаявшись, не обращая внимания на катастрофы, которые грозили труду его жизни.

В Ксиропотаме, сверкающем огоньками прямоугольнике, погонщик, радуясь нашему незавидному положению, выразил уверенность, что нужно хотя бы попытаться войти. Но мы, чем выдержать еще раз разгрузку и погрузку, лучше бы спустились с этого Маттерхорна. Под аккомпанемент его ругательств мы двинулись вниз по самому крутому спуску на Горе. Дошли до моста, взошли на следующий холм и обогнули бухту. Вдруг, одним глазом продолжая приглядывать за багажом, я мельком увидел на обочине лежащее тело Дэвида – неподвижное, слишком поздно. Когда я спешился, чтобы забрать его для погребения на старом Котсуолдском кладбище, на мое прикосновение было отвечено испуганной судорогой, и тогда – опустим занавес. Наши мулы продолжили путь за своими товарищами. А мы, опираясь друг на друга, поковыляли вниз в гавань, как два гренадера.

Нижний этаж трактира, низкий и грязный, был заполнен неопределенными работниками и рыбаками. С трудом мы различили хозяина, небритого, с грубым лицом, в белой фуфайке без воротника. Мы спросили поесть. На что он ответил:

– Сейчас я ем, и пока буду есть.

Вспыхнув, мы схватили со стойки самую большую бутылку узо и ушли с нею в ночь. Хозяин был вынужден пойти за нами. Поесть мы хотим, да? Что ж, нет ни хлеба, ни рыбы, ни мяса, ни овощей, ни фруктов, ни вина. Как верна поговорка о том, что грек растолстеет на том, от чего осел околеет с голоду. Мы с Дэвидом уже больше не могли. Но тут возник Марк – как Флоренс Найтингейл[163]. В корзине он обнаружил две дюжины яиц. Снова развел огонь; потребовал перцу и соли, расставил тарелки, разложил ложки и вилки, и наконец мы сели ужинать. Пока мы ели, наш взгляд остановился на официальном обозначении трактира, написанном по трафарету и висевшем на видном месте на противоположной стене:

ΚΑΦΦΕΖΥΘΕΣΤΙΑΤΟΡΙΟΝ

καὶ

ΖΕΝΟΔΟΧΕΙΟΝ ΥΠΝΟΥ[164]

Наверху нас ждали две комнаты. Одна пустая; другую предстояло разделить с храпящим пахучим постояльцем. Мы перетащили от него свободную кровать в другую комнату. Я лег. И тяжело было думать о том, что кто-то когда бы то ни было лежал в такой кровати прежде. За час простыни оказались засыпаны трупами двадцати двух широких красных насекомых, каждое из которых добавило по плевку чужой крови к различным подношениям моих предшественников. Еще через час цифра выросла до шестидесяти трех. Тогда я наполовину высунул матрас в окно, где он застрял в виноградной лозе. Сон, который я уже полагал невозможным, наконец пришел, несмотря на щекотку. И я проснулся совершенно отдохнувшим. Очевидно, был толк в древней практике кровопускания. В свете дня общее число насекомых благодаря наметанному глазу Марка достигло девяносто пяти. Жалко, что не дошли до сотни.

Разложив звездой халаты, на рассвете мы искупались; позавтракали так же, как ужинали; в десять часов мы увидели пароход; через полчаса мы были на борту, вокруг шелестели дамские юбки, а приключения нашего багажа, пластинок и всего остального завершились.

Вместо того чтобы возвращаться мимо остальных пальцев Халкидики в Салонику, корабль идет вдоль берега, а затем огибает основание вершины и резко уходит в сторону побережья Фракии. Мы сидим на верхней палубе. Стюард в белой куртке приносит нам ледяные напитки на металлический столик. А перед нами разворачивается весь мыс: высоко наверху монастырь Симонопетра, утес и здание отбрасывают черную тень на расселину; низко над кромкой воды Григориат; Дионисиат, внезапно материализовавшийся из своей зеленой мраморной бухты; монастырь Святого Павла далеко позади на верхушке склона, и вершина поднимается ввысь от его башни; скит святой Анны, прилипший к скалам на углу; а затем угол. Корабль шатается. Поднимается ветерок. На палубу брызгает водой. Могучие утесы, фантастические горбы, сахарные головы и пирамиды выпрыгивают из волн, пока мы гарцуем по их гребням. Мы всё еще близко от берега. Скальные стены поднимаются и опускаются ниже уровня обзора. Деревья и кустарники робко приближаются сверху, а потом отступают перед глинистыми скатами. Внезапно поросшая лесом пропасть, темная и крутая, как труба, падает в воду. У ее подножия остров; на его верхушке, на высоте в 2000 футов, красная стена Святых апостолов. Оттуда мы когда-то смотрели вниз на палубу такого же проходящего корабля, как этот, – крошечную точку на павлиньей кромке, нереальную, загадочную в своей малости. Теперь мы маленькие, смертные без отличительных признаков в мире весомых вопросов. А над всем, заполняя небо, властвует вершина, массивная и тупоконечная при нашем взгляде снизу. Милю с четвертью она отделяется от воды утесом и лощиной, пока деревья не сходят на нет, и только белый мрамор взмывает вверх под музыку холодного утреннего солнца.

Ветер крепчает; волны становятся крупнее; борта нашего Левиафана делают крен на восток и катятся к северу. В дальнем углу белеет башня арсенала Лавры; и, за поворотом, сам монастырь Афанасия, низкий и разбросанный по верхнему плато. Вершина скрыта облаками. Мы выходим в открытое море. Это прощанье.

День переходит в вечер. И наступает покой, когда мы входим в полосу штиля у Фасоса. Нос судна смотрит на холмы: дымчато-пурпурные, а закатное солнце играет позолотой на пушистых грудях облаков. Видно Кавалу, белой кляксой; дома, церкви, минареты; трамваи, гостиницы. Есть некая скорбь в том, как ветер говорит с самой сутью жизни. Поверни на юг, говорит он, сдай назад, где тьма из воды выступает. Там, высоко на облачном берегу, парит фигура, треугольник в небе. То Святая гора Афон, пристанище веры, где остановились все годы.

Метрополия

Предыдущая главаГлава 20 из 21Следующая глава