К книге
Пристанище. Путешествия на Святую Гору в ГрецииГлава XVII Пир
90%
Глава XVII Пир
19

В последний раз Харалампос принес к раковине нашу воду. В последний раз Аристарх накрыл нам завтрак. Мы вскрыли последний patê de saumon[144]; нарезали последний язык. И настояв, хотя священник из Плимута и его греческие товарищи уверяли, что в этом нет необходимости, на том, чтобы вручить архондарю подарок и внести несколько меньшую сумму для пополнения личного фонда Аристарха в семь тысяч драхм, мы поспешили попрощаться в Синодикон. Адриан и архондарь проводили нас до ворот, причем первый утверждал, что тяжесть лет и ревматизм никогда не позволят ему посетить Англию. После множества прощальных телодвижений мы отъехали, ощущая, что еще одно удовольствие жизни осталось позади.

Мы старались доехать до Кареи и успеть на утреннее заседание Священного Синода. Ехать было жарко и, для наших пресыщенных чувств, скучно. Через два часа мы были на подъезде к городу. Вдоль дороги тянулись увитые заборы. Шаткие ворота вели в сады и на участки. Повернув за угол, мы увидели купола в форме луковиц, зеленые с золотом, раздувшегося русского скита святого Андрея. Мы изначально собирались поехать в Кутлумуш, симпатичный монастырь, расположенный в четверти часах езды по полям и перелазам, который мы использовали в качестве дома в прошлом году. Его обитатели по большей части с Ионических островов. В монастырях есть система регионального набора, каждый выбирает себе область в Леванте. Это правило соблюдается настолько, что сегодня послушники, например, Симонопетры, куда в прежние времена попадали люди из окрестностей Смирны, где теперь нет греков, до сих пор берутся именно из этой части беженцев той области. В результате несколько кутлумушиотов постарше английские подданные; так как Ионические острова были под британским владычеством с эпохи Наполеоновских войн до восшествия на престол греческого короля Георгия I в 1862 году. Другие монахи их терпеть не могли; ведь, хотя проводилась достаточно популярная агитация в пользу объединения островов с Грецией, сами островитяне, в случае любой дискуссии, вечно ссылались на свои британские паспорта. Дело достигло высшей точки в середине века, когда расхождение мнений с монастырем Пантократора по поводу территориальной границы привело к тому, что настоятель Кутлумуша должен был держать ответ перед Священным Синодом. Тот, понимая, что провинился, скрылся за запертыми дверьми, которые выломала Синодальная гвардия, раздевшая его лично в поисках документов. Он и его старейшины затем были отстранены от должности. Но было отправлено прошение мистеру Уилкинсону, английскому советнику в Салониках, который убедил турецкого пашу этого города, чтобы тот поспособствовал их восстановлению. Еще сохранилась история о том, как завладеть монастырем пытались русские, призывая патриарха сместить англо-ионийского настоятеля в пользу русского ставленника. На это отреагировали похожими способами и поднятием Юнион Джека. Но это, вероятно, тот же инцидент, только в ином свете. Сегодня монастырь знаменит глупостью своего настоятеля и цветом храма – темно-малиновым, как пион. Там есть одна хорошая икона, итальянизированной островной школы, вероятно, привезенная в монастырь каким-то бывшим насельником.

Несмотря на эти прелести, по дороге на нас напало желание свободы. Нас вымотали церемонии и пристойное поведение, с ранним закрытием дверей, посещением служб и строгим расписанием трапез. Физически и умственно наша решимость угасала. Нас истощила нехватка еды, и наши ребра торчали, как у голодающих детей. И мы велели погонщику мулов поехать в трактир. Оттуда мы с Дэвидом поспешили к зданию Синода и обнаружили, что заседание уже закончилось. Наши попытки добиться от угрюмого охранника ответа, когда может быть открыт храм Протатон или часовня Продрома, с неодолимой решительностью были прерваны каким-то безумным монахом, который прицепился к нам и начал орать.

Вынужденные удовлетвориться заверениями в том, что Синод будет снова заседать в четыре, мы стали искать месье Лелиса, губернатора. Но он отбыл в Ксиропотам, «на пир». Нам тоже очень хотелось посетить такое мероприятие, и мы решили, если возможно, отправиться за ним, и пошли на почту, чтобы дозвониться до него по телефону. Но с почты мы позвонить не смогли; нужно пойти в конак Ксиропотама за углом. Случайно вклинившись в гнездо удивленных русских, мы наконец добрались до заветной двери.

– Позвонить отсюда по телефону? – сказал открывший ее. – Совершенно невозможно. Антипросоп (представитель монастыря в Синоде) в отъезде.

– Но говорю вам, мы знаем, что это возможно.

– Кто вам сказал?

– На почте.

– Но зачем вам телефон?

– Нам нужно поговорить с губернатором.

– С губернатором?

– Да. Мы его друзья.

– Но это невозможно. Антипросопа здесь нет.

И так, словно периодическая десятичная дробь, снова началось препирательство. В ходе его мы постепенно вынудили машущего руками старика подняться с нами по лестнице, где мы все остановились на площадке.

– Так, – сказали мы, как трио чикагских бандитов. – Где он?

Монах скрылся в спальне, откуда раздался звук, как в полдень внутри Биг-Бена.

– Здесь три англичанина, которые хотят поговорить с губернатором… ОН ИДЕТ. Возьмите!

Мы бросились к аппарату, ошеломленные успехом, стали бросать друг другу трубку. Разговор начался по-гречески, пока я не смог объяснить, кто мы такие, а затем продолжился по-французски. Месье Лелис был очарователен. Он с чувством расспросил нас о нашей работе, выразил надежду, что фотографии удовлетворительного качества, и, казалось, был в восторге от того, что мы собираемся к нему присоединиться. Не доставим ли мы неудобства монастырю, где уже полно гостей?

– Mon cher ami! Pour vous il y aura toujours de la place[145].

Мурлыча от такой эвфемии[146], мы с Марком сказали, что прибудем около шести. Только вдвоем? Да, вдвоем. Дэвиду, к сожалению, нужно остаться поработать.

Был уже полдень. На узких, увешанных лозами улочках, мощеных и криволинейных для лучшего водостока, не рыскали черные фигуры. Фасады магазинов, застекленные и нет, были тихи. Подавленные, мы потопали обратно в святилище плоти – трактир.

Хозяин, усатый, без воротника, в сопровождении двух юных помощников провел нас по деревянной лесенке и деревянному балкону на верхний этаж. Утомившись от общества друг друга, мы потребовали три отдельные комнаты, две поменьше по одному шиллингу три пенса за ночь, а та, что побольше, была нам навязана под предлогом того, чтобы она не досталась другим, нечистоплотным постояльцам, за два шиллинга шесть пенсов. Большая комната была убрана на турецкий манер, с зелеными гипсовыми рельефами. К ней примыкала ванная, со свинцовым полом и свисающей с потолка небольшой лейкой с носиком в виде перевернутой воронки, которая, если ее наполнить, проливала на жаждущую спину соблазнительную струю. Из окон был вид через полуостров прямо на вершину. Этот вид дает посетителю по прибытии в Карею первый намек на то, что его ждет. Прямо впереди поверхность огромного спуска, в милю шириной, уклоном спускается к морю, плотно покрытая разными оттенками зеленого – садами вперемешку с деревьями, оливами, кипарисами и черными тополями. Позади снова начинаются лес и кустарники, поднимающиеся друг за другом короткими ярусами, пока не остается только фантомный обелиск, белый и нематериальный, что вечно всплывает наверх в неизмеримую синеву.

Когда мы спустились, перед нами поставили обед, состоявший из макарон, мяса и зеленой фасоли. Мы сидели за одним из многочисленных грубых столов на лавке. Весь первый этаж занимала низкая комната, с одной стороны которой можно было выйти на улицу, а с другой – на что-то вроде деревянной сцены, увешанной цветущими вьюнами, где сквозь щели открывался вид на неаппетитных кур. Доев, мы потребовали винограда.

– Нету, – сказал хозяин трактира.

Как раз когда он это говорил, я приметил за открытой дверью джунгли из плотных фиолетовых гроздей в саду в десяти футах над улицей. Озверев от нескончаемых препятствий, я запрыгнул на столы, вскочил на стену прыжком серны и вернулся со словами «А вот и есть». И с тех пор виноград был. Пока мы его ели, пришел монах с телеграммой, которую переслал Адриан из Ватопеда. В ней, к нашему воодушевлению, сообщалось, что назавтра приедут Хау и Саймон.

Памятников фресковой живописи в Карее два. Более выдающийся – храм Протатон, наполовину базилика, наполовину греческий крест в плане, который содержит цикл фресок начала XIV века македонской школы. Здание было построено до основания первого монастыря в 963 году, когда Карея уже была центром отшельничества на Горе. Другой – часовня Иоанна Крестителя, или Продром, присоединенная к келлии Дионисия из Фурны, которую сейчас занимает монах из Кутлумуша по имени Мелетий. В прошлом году, к нашему разочарованию, Мелетий был в отъезде. И даже влиятельности Адриана оказалось недостаточно, чтобы договориться с барьером из замков и задвижек, которые он за собой оставил. Мы смогли войти только в увитый виноградом двор. Туда принесли лестницы. И мы, опасно балансируя на ступеньке среди лоз, заглядывали в окно, из которого едва ли стрелу можно было пустить, и увидели только, как потом подтвердилось, какие-то дополнения XVIII века к фрескам внутри. Теперь мы с Дэвидом снова отправились искать часовню. Улицы уже оживились. А на наш вопрос был ответ, что Мелетий снова в отъезде. Мы стиснули зубы.

Солнце сообщило нам, что пора посетить Синод. Войдя, мы уселись на диванах среди почтенных стариков и повели бессвязный разговор. Когда подали кофе, мы огласили наше желание фотографировать в Протатоне. Конечно. А что можно было бы сделать для Продрома? Мы могли бы оплатить новую дверь. Но это была частная собственность. И на этом тема была закрыта.

Сейчас, когда сидишь в уютной атмосфере английского загорода, с теплом от камина, когда южный ветер приносит в окна аромат примул, воспоминания о последних наших днях на Горе оказываются подернуты какой-то странной пленкой. Малейшее действие давалось с трудом; чтобы встать со стула, нужна была решимость; чтобы идти по улице – титаническое усилие. Мы в некотором смысле были не в себе: отчасти из-за некоторого нарушения ментального равновесия от контакта с неизвестными силами, что скапливались там веками, жаждая напасть на новичка и стороннего искателя приключений; отчасти из-за физической усталости. Трудность принятия решений была сильнее нас. Но еще сильнее маниакальная, иррациональная настойчивость, с которой мы выполняли однажды принятое решение. С тем слабым дыханием, что еще оставил нам Бог, мы поклялись, что ни тюрьма, ни смерть не остановят нас на пути к часовне. И мы вернулись в трактир искать совета.

Наш хозяин оживился. Выяснилось, что Мелетия не было всего день. И он, возможно, всё еще на Горе. Отправили посланца в Кутлумуш; еще одного к кутлумушскому арсеналу, в часе пути по берегу. Но они сообщили, что монастырская лодка отправилась в Кавалу вчера вечером. Пока мы обсуждали эту ситуацию, какой-то непонятный человек в сером твидовом костюме, проходя мимо и подслушав наш разговор, подбежал к нам и сказал, что Мелетий оставил ключ Николаидису. У нас заколотилось сердце. И продолжало стучать, пока оговаривалось посещение Дэвидом часовни завтрашним ранним утром. То был, конечно, только ключ от двора – мы прошли бы не дальше, чем в прошлый раз. Тем не менее половина нашего воодушевления оставалась. У нас хотя бы появился союзник.

Ранее мы купили в лавке по соседству сушеных фиг и теперь пили чай, когда топот копыт напомнил мне и Марку о нашем обещании быть в Ксиропотаме, до куда час и три четверти пути, до захода солнца. Запихнув в седельные сумки кое-что по мелочи на выходные, мы поехали через гряду в золотой вечер, и все каштаны над нами светились.

Ворота были открыты, а привратник ждал. Повсюду, и во дворе и снаружи, в полусвете склонились всех видов левантинцы: работники, стражи, полицейские, бродяги, отшельники, мальчики и старики, собравшиеся праздновать Воздвижение Креста – эту церемонию не следует путать с Обретением, но предположительно ее истоки – в посвящении храмов, построенных Константином в Иерусалиме в честь второго события. Здесь, в Ксиропотаме, находится самая большая на Афоне часть Креста, тринадцать дюймов длиной. Потому этот праздник имеет особое значение.

Среди циников есть расхожая острота: если собрать все soi-disant[147] деревянные фрагменты Святого Распятия, их хватит, чтобы построить город. Шутку эту, однако, подхватили любители статистики. Было подсчитано, что в кресте, который мог выдержать взрослого мужчину, должно быть не менее 10 860 кубических дюймов древесины. В 326 году по Рождестве Христовом Елена, мать Константина, сделала свое знаменитое открытие. И крест остался нетронутым в Иерусалиме. Но, к ярости христианского мира, в 615 году он был унесен оттуда персами и не был возвращен, пока тринадцать лет спустя Ираклий не захватил Ктесифон. Чтобы раз и навсегда исключить повторение такого несчастья, крест теперь разделили на девятнадцать частей, которые распределили на Ближнем Востоке, и Иерусалим сохранил четыре, а Константинополь получил три. В нападениях, которым пришлось подвергнуться Леванту со стороны как европейцев, так и азиатов в последующую тысячу лет, большая часть древа была утеряна. И из 10 860 кубических дюймов в середине прошлого века, когда граф Роа[148] исследовал подлинные реликварии, сохранилось не более 244-х – хватит не на город, но на чайницу. В Риме, Венеции, Брюсселе и Генте примерно по тридцать кубических дюймов, в Париже пятнадцать. Следовательно, на Святой горе, где в общей сложности почти пятьдесят четыре кубических дюйма, больше древесины настоящего креста, чем в любом другом месте мира. Скептик может усомниться в том, что дерево этих реликвий когда-либо касалось Тела Христова. Но нет вразумительных причин сомневаться в том, что это куски того креста, который нашла Елена и который она волей божественного провидения отличила от двух других.

Архондарь провел нас широким коридором, выложенным черными и белыми плитками, в чистую комнату с двуспальной кроватью. Туда за нами пришел погонщик мулов, наемный, который должен был на следующее утро спозаранку ехать в порт встречать новоприбывших и захватить ящик с фотографическими пластинками, которые мы оставили в лавке по пути из монастыря Симонопетра в Россикон. Чтобы не возникло путаницы, мы написали два письма: одно хозяину лавки, другое мистеру Χαοῦ (Хау). Затем нас проводили вниз, в ярко освещенную комнату, наполненную оживленной болтовней. А там собравшейся компании с серебряного подноса раздавал аперитив дорогой отец Бонифатий, которого мы давно не видели.

В прошлом году отец Бонифатий заправлял в Дафни, в порту, принадлежащем этому монастырю. Его предупредили о нашем приезде, и он приготовил завтрак для двух незнакомцев, которые тогда едва могли выговорить хотя бы слог из его языка. И это он, когда не пришел пароход, на котором мы должны были отплыть, спас нас от ночи в трактире, забрал к себе домой, уложил на чистое белье и скрашивал наш день – ведь теперь с нами был один человек, который мог говорить, – смешными историями о других монахах. Мы стали свидетелями интимных подробностей монашеской жизни; мы видели, как он моет лицо и бороду; мы стряпали не пойми что у него на кухне. Когда-то он занимал церковную должность в Иерусалиме. Но обстоятельства вынудили его в преклонном возрасте занять подчиненное положение в учреждении, на которое он смотрел критическим взором из внешнего мира. Он рассказывал нам, что в особножительных монастырях старейшины и эпитропы забирают все деньги, а монахи помоложе ходят без одежды и скатываются в воровство. Он говорил о том, как фаворитизм приводит к продвижению. И поливал презрением чрезмерное следование религиозным правилам.

– Жаль, – сказали тогда мы, – что у вас здесь нет храма, где служить литургию.

– Жаль? Вовсе нет. Бог пьянеет, когда на него слишком много людей орут.

Наконец, когда мы уезжали, он дал нам дыню, небольшой желтый фрукт. У дынь есть такой недостаток, что вкус у них замечательный, но ускользающий. Данный экземпляр обладал насыщенностью нектарина. Никогда с тех пор, как растут дыни, не приносила земля дыню, подобную той, которую нам выпало счастье есть.

Когда вошли мы, отец Бонифатий чуть не уронил поднос. Его шерстяная белая борода, свисавшая с круглых рубиновых щек, заплясала от восторга, когда он завалил нас стаканами. Кажется, мы едва поспели: мы немедленно попали на торжественный ужин, где сидели примерно с тридцатью монахами за одним длинным столом, ярко освещенным висячими лампами. Губернатор уехал в Дафни попрощаться с другом. Мы с Марком были одни в лесу высоких головных уборов и шуршащих ряс. Слева от нас во главе стола сидел свирепый эпитроп, у него подергивались от гнева стальные серые усы, когда он криком отдавал приказы Бонифатию, игравшему роль maître d'hôtel. Еда была выдающаяся. Hors d'œuvres из лука, помидоров и анчоусов, затем три блюда из соленой рыбы, последнее под прекрасным гвоздичным майонезом, в котором плавали сливы, как виноградины в sole véronique[149]. Трапеза продолжалась, и настроение эпитропа просветлело. Он вспомнил меня по прошлому году. Где это я выучил греческий? И почему не пью? Почему?

– Я пью.

– Не пьете.

– Пью.

– Но посмотрите на все остальные кувшины. Они пусты. А ваш даже наполовину не выпит. – И он наполнил мой стакан и практически вылил его мне в глотку.

– Хорошо, значит, я напьюсь.

– Напьетесь? И что? Вы должны пить.

Мы и пили, пока остальные рыгали от божественного переполнения, перемежая эти звуки похожим на копошение крыс в соломе полосканием десен вином.

Кофе, вместе с легким сладким вином вместо портвейна, подали в другой комнате, а затем настало время начаться знаменательной службе, которая должна была продлиться всю ночь. Нам бы хотелось пойти в храм или спать? Спать, подумали мы. И свирепый эпитроп со всей любезностью проводил нас к нам в комнату. Однако сон, по крайней мере ко мне, не шел. Через наши открытые окна и через открытые двери храма неслось не обычное отдаленное стенание, а огромные звуковые потоки, которые так воздействовали на дремлющее сознание Марка, что на каждый раскат он ворочался и отзывался рыком, который улетал дальше в ночь. Я был очень уставший и терпел до часу или двух пополуночи. Потом, поняв, что нелепо было бы лишиться и отдыха, и службы, я оделся, наощупь спустился вниз и прошел через освещенный звездами двор, полный черных силуэтов, молящихся, бродящих, спящих.

Храм не был мне незнаком. В наш прошлый приезд, полагая, что нам надо спешить вниз на пароход, который не пришел, мы поторопились в монастырь и попросили, если возможно, сразу же осмотреть святыни. Шла вечерняя служба. Но нас тем не менее быстро провели через заполненный людьми наос к иконостасу, где справлявший службу священник, в сто́ле и с кадилом, стал выуживать из шкафа реликвии в те промежутки времени, когда для проведения службы не требовался его голос. Одной из реликвий был знаменитый фрагмент креста, в украшенном и относительно современном ковчеге; еще одной – маленький, но очень древний реликварий со вставками из жемчужин неправильной формы и великолепных изумрудных кабошонов. Третьей – офитовый сосудик, известный как чаша Пульхерии. Офит, как и стеатит, – это композитный камень, зеленоватого оттенка, в то время как другой— желтоватый. Этот предмет, пользующийся репутацией нагревателя воды без посторонней помощи, вероятно, представляет собой лучший византийский рельеф по камню в мире. Другой подобный ему есть в Россиконе. Но помимо этих двух нигде нет ни одного, способного приблизиться к ним по возрасту или степени мастерства. Чаша из Ксиропотама, неглубокая миска не более чем шести дюймов в диаметре, с изображением Девы Марии с младенцем, стоящей между двух ангелов, окруженной бордюром с пятнадцатью ангелами в арках, а также внешним рядом павших ниц апостолов. Надпись на серебряной кромке говорит о том, что чаша эта была даром императрицы V века Пульхерии. Однако надпись была сделана не ранее XVIII века и относилась к необычайной серии подделок хрисовулов и каменных рельефов, с помощью которых пытались приписать истории монастыря темную древность. Среди предполагаемых основателей монастыря был император Роман I Лакапин[150], умерший до того, как возникли вообще какие бы то ни были монастыри. Тем не менее вероятно, что его спутали с императором Романом III Аргиром, который правил с 1028 по 1034 год, будучи мужем престарелой сирены, императрицы Зои. У этого Романа была сестра по имени Пульхерия. И, вероятно, поэтому чашу следует датировать XI веком, а не XII, как обычно предполагают.

Еще одним благотворителем монастыря был султан Селим II во второй половине XVI века, который перестроил монастырь и выделял на него деньги после посещения Горы. Случаи, когда последователи Пророка искали Бога через Христа, были довольно распространены. Бусбек немногим ранее сообщает, что турки порой не пускались в путешествие, пока греческая церковь не осеняла море своим традиционным благословением. А Теве[151], который посещал Афон примерно в то же время, повстречал монаха, сопровождавшего на гору Синай Баязета II и видевшего, как султан «secrettement faire son oraison en ce mont»[152]. Позднее он одарил монахов реликвиями и украшениями.

Когда я вошел в храм, нартекс был в полной темноте. Вплотную стоя плечом к плечу лицом на восток, пытаясь заглянуть через центральные двери, стояла плотная толпа отцов. Они были низшего ранга; и их запах жарких гвоздичных волос, гуталина, чеснока и нестираного белья был невыносим. Незамеченным, так как все они были в трансе, я просочился через них. И мои глаза достигли наоса, когда начался главный момент службы.

По контрасту с обычным приглушенным светом, всё здание было налито утонченным сиянием без теней, ярким, как театральная сцена, отличным от электричества, как дождевая вода от мела. Все бесчисленные канделябры, подсвечники, подставки со свечами, кресты со свечами, которые прежде казались разве что чрезмерными и мешающими, теперь заиграли. В этом венце, который был сам кольцом пламени, главная люстра парила в горе света. Под ней стояла табуретка в парчовой попоне. А на нее в этот миг внесли из-за иконостаса и поставили ковчег с крестом. С престола, позади которого я стоял, ступил епископ в полном красном облачении, которое складками спадало с его плеч и было закреплено на лодыжках. С его головы спускалась черная наметка – такая была у всех монахов. В руке был жезл, с навершием из двух змеиных голов слоновой кости. К нему присоединились два диакона в зеленых с золотом капах; и еще два в черном. Все, кроме епископа, несли свечи. И, образовав круг, они стали медленно идти вокруг реликвии, пока пение нарастало от мягкого аккомпанемента до натиска. Ритм распева и шагов, этот внутренний ритм, не зависящий от «времени», вывел зрителей из их человеческой оболочки. Голоса уже не звучали гнусаво. Снова и снова, сотню и тысячу раз, Кирие элейсон, в беспредельном умножении, сначала потаенное и приглушенное, взбиралось наверх с предчувствием неизбежного триумфа – чтобы замереть и начаться вновь:

                                                      КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

                                             КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

                                   КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

                          КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

                 КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

         КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

КИРИЕ ЭЛЕЙСОН

– а фигуры всё шли и шли кругом. Я был поражен, как и монахи, этим проявлением православного почитания, столь же непохожим на обыкновенную службу, как проповедь деревенского викария на коронацию.

Когда всё закончилось, рассвет уже порхал по зданиям снаружи. Я глубоко вдохнул холодный, таинственный воздух. Погонщики мулов просыпались под деревьями и в монашеском летнем доме, круглом строении, похожем на помост для оркестра. Через море я взглянул на южную оконечность Лонгоса. Но парохода не было видно. И я вернулся побриться. Когда я закончил, губернатор, притворяясь, что меня не видит, внезапно пронесся мимо меня в одной рубашке. Мгновение спустя он вышел в брюках расспросить, как мы отдохнули ночью, и выразить сожаление, что он должен тотчас уезжать, так как в Карею прибыл болгарский chargé d'affaires[153]. Перед отъездом он посетил службу, которая сейчас шла в фиале рядом с храмом. Туда реликвию на руках отнесли два диакона в капах. А епископ, окуная пучок базилика в воду фонтана, благословлял всех, кто подставлял ему голову. Из-за необходимости одновременно с этим целовать святыню я воздержался.

К тому времени Марк уже был одет со своим обычным апломбом, хотя с собой были только седельные сумки. Мы наблюдали за службой и за толпой вокруг фиала, пока она не рассосалась. Потом пошли к воротам. Для нас, под горной цепью, солнце еще не взошло. Но там, куда оно добралось, на море, сверкал пароход, стремительно идущий в сторону Дафни.

Мы бросились в спальню, похватали полотенца и вприпрыжку и вопя полетели вниз, вместо того чтобы петлять по резким изгибам тропы, по пыльным колеям между оливами. Через четверть часа мы были внизу, перешли широкий мост и взлетели на следующий склон, запыхавшиеся; береговая линия изогнулась налево, и от портовой пристани нас отделяла бухта шириной пятьсот ярдов. В обход тропе это было полмили, а пароход уже почти причалил. Марк отставал и потерял терпение из-за этой бессмысленной суеты. Как рабыня на льдине[154], я загрохотал по булыжникам к воде; скинул на гальку одежду, и, заорав в последний раз, что у меня в карманах все оставшиеся у нас деньги, бросился в воду. Я привык помногу плавать только на досуге, поэтому пловец я не сильный. Но сейчас я, словно розовая торпеда, несся по поверхности всё еще не освещенной бухты, где отражение гор осознавалось моими напряженными глазами, когда они устремлялись к солнечному свету и белым гребням воды у носа парохода, которые переворачивались, словно земля под плугом. Две тихие шлюпки с силуэтами в высоких головных уборах проскользили поперек моего пути. Послышался грохот якоря. Я метнулся в сторону, не замеченный пассажирами, которые смотрели на приближающихся отцов. Обогнув нос, я вынырнул перед невидящим взором Хау и римским профилем Саймона, увенчанным шляпой по всем правилам. Заметят они в конце концов? Я погреб дальше. Другие пассажиры, женщины – разве они еще существуют? – прилипли взглядом к этому беспокойному неказистому Посейдону, которого выплюнули священные воды, откуда они ожидали только отшельников. Наконец началось: помахали, вскрикнули, забормотали, пустились в поток беседы. И те, кто листал страницы нашего первого приключения в Леванте, разделят радость воссоединения.

Изможденный, чуть не тонущий, я ухватился за фалинь, гребцы смотрели на меня неодобрительно. Это тянулось бесконечно; вода была холодная, а солнце так и не доходило. Пароход из отверстия в борту изрыгал на мою незащищенную персону гарь, нечистоты и капустные очистки. Наконец пассажиры пошли по трапу. И мы оттолкнулись, позволив кораблю цивилизации возвратиться в его мир. Гребцы вздымали весла. Я висел, тормозя их движение. Мы подошли к пристани. Там была толпа, а впереди Марк, аккуратно завернутый в полотенце для лица, вместе с погонщиком мулов, сжимающим в руке письмо, которое мы велели ему доставить. Мои ноги коснулись дна. Но как вылезать? Из чемодана вынули чем прикрыться – мне на плечи набросили твидовый плащ, последний писк 1922 года. Трясясь от холода, я босиком бежал за остальными через расступающиеся шеренги монахов и погонщиков мулов к трактиру, где мы сели под олеандрами, и по нам огнем потекло узо.

Новоприбывшие теперь сами захотели искупаться. Приладив их багаж на мула, которого привел наш человек, и удостоверившись, что мы вернули себе фотографические пластины из лавки, мы прошли с ними до того места, где лежала наша одежда, и снова поплыли, на этот раз к солнцу. Там мы сели и обсохли. Так что к восьми часам, когда, после сорокапятиминутного подъема, мы дошли до ворот монастыря, мы были в состоянии перспирации. Мы думали, что могут возникнуть трудности с допуском Саймона и Хау, пока они не представили в Карее свои рекомендательные письма. Но, так как день был праздничный, двери были открыты для всех. В нашей взъерошенной труппе Хау выглядел словно на скачках в моем твидовом пальто – у него всё, кроме простых рубашек, осталось на муле – и Бонифатий провел нас в монашескую гостиную, где собрали старейшин и наиболее значимых гостей на настоящее торжество, которое должно было сейчас начаться. Сначала мы сказали, что ни при каких обстоятельствах не можем остаться на обед. Но узнав, что он будет в половине десятого и что если мы уйдем раньше, то нанесем глубокую обиду, мы передумали. Атмосфера была веселая. Звонили колокола; солнечные лучи нападали на шторы; подходили гости и монахи; подавали напитки, накрывали столы. Комната, где мы сидели, была отделана необычайно разнообразно: качались кресла-качалки, столы стонали под весом альбомов, стены увешаны всеми правителями, когда-либо занимавшими престол, включая нашу дорогую Викторию в несравненном скверном настроении последних ее лет. Коктейли сменяли один другой. Мы объяснили Саймону ритуал их приема и одолжили ему галстук. Затем объявили начало трапезы. И мы узнали, что значит «Церковный Пир».

Столы были расставлены по всей комнате, прямоугольником, у которого нет одного торца. За ними сидело шестьдесят или семьдесят человек. В середине, во главе, восседал епископ, который проводил накануне ночью службу, чей диоцез в Малой Азии был уничтожен войной. Рядом с ним был Евлогий[155], самый симпатичный монах на Горе, со своей волнистой стальной бородой и крупно вылепленными орлиными чертами. До нас в Ватопеде доходили новости о том, что его только что назначили архиепископом Тираны и он тем самым станет Первосвятителем Албании – важный пост для сорокасемилетнего человека. Но он не уверен, хочет ли сменить идиллию афонского существования на суматоху этой неуклюжей политической фикции.

Трапеза началась с супа и продолжалась четырьмя подряд блюдами из осьминога. Был осьминог, приготовленный в дольках чеснока, и, вероятно, более нежный, сам по себе. Был осьминог с фасолью; и снова осьминог, только с горячей подливой. Потом были молоки, твердые и округлые, дюйм в диаметре и три в длину. Их подали с желтым майонезом из толченой икры. Их появление таило в себе происшествие: не зная об их упругости, я надавил на молоку ножом, и она перелетела через мой локоть на безупречный лоск рясы у отца, сидевшего рядом со мной. Он был рассержен. Но, когда я тер пятна салфеткой, пока они не исчезли, я искупал его в таких слезах раскаяния, что он снова успокоился. Подавали, под руководством Бонифатия, безупречно. А об изобилии вина и говорить нечего.

Кульминацией стали улитки. От девяти до дюжины на каждой тарелке, их подали с отколотыми верхушками. Поэтому вытягивать их надо было не как на Западе, из собственного отверстия ракушки, а искусно провернув вилку сверху. Бонифатий, всё крутившийся вокруг нас, и даже Евлогий со своего наблюдательного пункта были столь обеспокоены тем, чтобы мы оценили блюдо, что мы изо всех сил старались освоить правильное движение. И улитки были вкуснейшие. Тем временем пили мы так, будто было десять вечера, а не утра. И все вокруг тоже. Веселье возрастало. Мы смеялись, кричали и чокались друг с другом через столы. Затем, под руководством Евлогия и епископа, все в собравшейся компании взяли по пустой ракушке между большим и указательным пальцем и разом засвистели, как будто десять тысяч мальчишек-молочников соревнуются за награду.

За десертом – яблоками и виноградом – последовали кофе и легкое вино. Солнце было в небесной выси, когда мы, с сожалением распрощавшись с Бонифатием, свирепым эпитропом и всеми остальными, выехали в сторону Кареи. Саймон, незнакомый с деревянными креслами, которыми греки оснащают своих мулов, сидел с прямой спиной держа повод у колен, как подобает человеку, который охотится в Крейвен-Лодж и хочет, чтобы погонщик мулов об этом знал. Так, с новым достоинством, мы доехали до столицы.

Предыдущая главаГлава 19 из 21Следующая глава