В Ватопед мы прибыли, как будто из горных городков в Рим, в Лондон из провинций, в Европу – или, может быть, в Америку – с других континентов. Не было больше непрестанных приветов и прощаний, цокот копыт и удары весел больше не отчеркивали по два-три дня; эхо нашей планеты больше не затихало в скалах, деревьях и самопевном море. Мы вступили в пышность и праздность, где никуда не делись напоминания о мире и эпохе, нас породившей, где мы снова связаны со смертными. Это бренность Афона. И радость жизни здесь воплощена дважды.
Гостиничный salon немедленно являет признаки перемен. Если не считать плиты, это обыкновенная комната. Обитые парчой кушетки стоят вдоль стен под приятными, иногда старинными эстампами. Над центральным столом висит грандиозная керосиновая лампа золоченой бронзы, к которой приделаны менее красивые абажуры белого стекла для электрического освещения. Пол устлан полосками толстого ковра синего цвета, как лента ордена Подвязки, на которых повторяется узор из короны, орлов Православной церкви и аббревиатура монастыря, ΙΜΒ, то есть «Ἱερὰ Μονὴ Βατοπαιδίου»[132]. Ковер изначально был соткан для приема царя, и говорят, что он берег августейшие ноги всю дорогу от моря до входа. Однажды гостеприимством монастыря воспользовался также принц Альфред, герцог Эдинбургский, хотя легенда гласит, что это был Эдуард, принц Уэльский[133]. У Ватопеда единственная, кроме Дафни, естественная гавань на Горе; и, до того как стало регулярным пароходное сообщение, путешественники нередко высаживались здесь. Все как один видели многочисленные пушки, с помощью которых защищали стены, а те, что у входа, даже закреплены. Правда, эти орудия убрали во время Революции. И по сей день можно видеть дверной молоточек, в который Богородица скукожила собачку турецкого офицера, которую тот взял сюда с собой, чтобы оспорить ее превосходство.
Допив напитки, заглотив глико и обнаружив, что мой преданный Адриан уехал в Салонику, мы спускаемся купаться. Сонно лежа на мелкой гальке протяженного, изогнутого пляжа, мы сначала осознаём, что солнце садится, а потом – что так оно еще не садилось ни разу. Закаты довольно часто бывают такими же уродливыми, как картины, их изображающие. Сегодня же само совершенство цвета, драгоценных камней, птичьих грудок, Пала д'Оро[134], пузырей кисти Холмана Ханта сводит на нет вердикт эстетики. С запада вытягиваются пылающие, рваные изгибы облаков, дикий, светящийся розовый на фоне неба с пламенем костра. На горизонте Фасос, лиловый; перед нами море, горячего красно-пурпурного цвета цинерарий, выплясывает польку корабль с позолоченным парусом. Рядом хребты мыса обретают цвет нестираемых чернил. А над ними, спадающее на холмы на востоке, синевато-зеленое небо, что сплетается со стеклянно-золотыми облаками. Синеватая зелень преломляется о цинерариевое море, ловя каждый из бесчисленных гребней волн, словно перебирает оборки нижней юбки. Розовый на западе темнеет, облака чернеют. Потом всё угасает, и являются звезды. А мы остаемся в ночи, буквально лишившись дара речи.
Когда мы возвращаемся в монастырь, электрический свет вовсю горит, и от зданий отражается рокот генератора. Нам, сидящим в верхней части наклонного двора, окно за окном открываются бесконечные строения города-крепости – и в реальном, и в метафорическом смысле, – одной из тех великих сложных институций, которыми Византия снабжала своих бедных, своих больных и своих верующих. Старый монах, проходя мимо, приносит нам из своей кельи тарелку винограда. Огни сверкают. Клац, клац – мотор генератора представляет эту сцену чувствам помимо зрения. За ужином он продолжает дрожать. Наконец в десять часов свет гаснет, шум становится мягче, а затем наступает определенно «добрая ночь». Следующим вечером обслуживающий его инженер напился и сломал ногу. Мы зажигали керосиновую лампу.
В первое утро мы, как обычно, отправили к монастырскому совету просьбу разрешить нам начать работу в церкви. Нам ответили, что, к сожалению, сегодня последний день сбора винограда. И что назавтра нам обязательно помогут, но вот сегодня ризничий и все его помощники нужны в полях. У архондаря, который передал нашу записку, было два помощника. Младший из них – мирской человек по имени Харалампос, с похожим на пудинг, но загадочным лицом.
– Не нравится мне «вовне», – сказал он. – Я служил в армии тринадцать лет. Я сражался вместе с англичанами при Дойране[135] и получил английскую медаль. Потом я, возможно, стану монахом.
Второй был отец Аристарх, совершенно другого склада: плотно сложенный молодой атлет с курчавой каштановой бородой. Он предложил мне, раз уж нас ждал досужий день, сходить с ним на виноградники.
Я прихватил сигареты. Он надел белую полотняную пляжную шляпу, а к нему присоединился друг в широкой соломенной, которая, прилаженная поверх собранных в тугой хвост каштановых волос до пояса и тесной рясы, сообщала ему вид викторианской школьницы, которые ходят парочками. У обоих было по корзинке и по маленькому серпу; я предположил, что мне тоже нужно взять себе, но мне, как почетному гостю, не позволили.
По пути наверх мы осмотрели пресс. Это был длинный каменный сарай, внутри темный, полный огромных чанов, двенадцати футов в диаметре, утопленных в пол. В них виноград, который привозят сюда на мулах, попадает под трехжалые шесты белых призраков, которые стоят у края и протыкают виноград. Затем ягоды топчут резиновыми сапогами, и бежит вино. Из жмыха – косточек и шкурок – гонят животворящее узо.
Продолжая путь наверх по тенистым тропам, мы заслышали, а потом и завидели жнецов. Именно слово «жнецы» им подходило. Если бы не ряды зеленых кустов, едва отличимых от черносмородиновых, то это мог бы быть августовский день на большой английской ферме. Толпа работников, в основном мальчиков, прибыла на подмогу с материка. Вместе с ними монахи – из-под любых разновидностей шляп торчат все оттенки бород – кричат и поют под стук о бочки у ожидающих погонщиков мулов. Мы сделали остановку у обеденного места. В пятнистой тени, отбрасываемой ведьминым кругом кипарисов, стояла огромная кастрюля, размером со столешницу, на пирамиде белых углей. Туда высокий седобородец, насколько позволяли его руки, быстро наваливал фасоль с чесноком. Вокруг отдыхали другие монахи. Я присел на лавку, а Аристарх тем временем исчез в каком-то каменном домике. Оттуда он торжественно вынес на тарелке узо и стакан воды.
– Напиток, сэр, – ровно этими словами сказал он. Затем он принялся рассказывать о своей жизни. Из этого и последующих разговоров получился рассказ о современном Леванте с неожиданной точки зрения практического человека.
Английский он выучил будучи моряком, в каковой роли он несколько недель пребывал в Кардиффе. Но в стране, где многие люди говорят по-американски, значение имели манеры, а не язык. Их он приобрел на яхте, принадлежащей английскому полковнику, проживающему в Константинополе.
– Доброе утро, сэр, – так он теперь приветствовал нас ежедневно, прикасаясь к своей священной черной шляпе. Он также знал, что ни один англичанин не может начать день без завтрака, и стол, полностью накрытый, с салфетками, ножами, вилками, ломтиками хлеба и тем самым драгоценным джемом был всегда готов приветствовать наши скромные консервированные сардинки. И даже если того требовало какое-либо раннее дело, он не позволял нам пропустить еду. Позже, когда мы вернулись с виноградников, нам случилось обнаружить, что Дэвид отправился в Карею за письмами.
– Что ж, сэр, – сказал отец Аристарх, – я, право, не знаю, как у мистера Райса решится вопрос обеда.
Манеры Аристарха были, без исключения, самым впечатляющим памятником британской цивилизации, что мне довелось повстречать.
Он родился на острове Самос и был одним из четырнадцати детей. Мать его, не удовлетворившись этим достижением, взяла приемным пятнадцатого, незаконнорожденного, которого нашла у порога церкви завернутым в одеяло. Сейчас все его сестры умерли. (Марк в этот момент радостно вклинился: «У меня тоже есть две сестры!») Осталось только пять братьев, один погиб на войне, под Анкарой. Из выживших один стал монахом в Дохиаре. Это он уговорил Аристарха последовать его нынешней стезе, когда всё остальное обернулось провалом. А оно обернулось. Во время войны его отец, когда-то богатый, обеднел. Далее, он женился во второй раз – на недоброй мачехе. Сам Аристарх скопил денег, которых хватило, чтобы открыть свою лавку в Константинополе. Потом, так как он был подлежащим обмену греком[136], у него всё конфисковали турки. Девушка, с которой он был помолвлен, его бросила. И он отправился воевать в Малой Азии. Там он потерял то немногое имущество – фотоаппарат и часы, – которое у него еще оставалось, и, наконец, – последняя жестокая напасть – записную книжку с адресами своих английских друзей. Лишенный дома, в долгах перед мачехой, потрясенный своим невезением, он разыскал брата. Но теперь, спустя два года на Горе, возродилась надежда.
– Я хочу выбраться отсюда, – говорил он.
Он планировал скопить семь тысяч драхм – около восемнадцати фунтов. Этого ему хватит на переезд через Атлантику. Сможет ли он найти работу в Англии? Я полагаю, нет. Сейчас он зарабатывал три тысячи драхм в год – две тысячи за работу помощником архондаря, одну тысячу за то, что смотрел за колоколами в звоннице и звонил в них. Ватопед, будучи особножительным монастырем, платит такое (не особенно большое) жалованье тем, чьим трудом обеспечивается жизнь монастыря.
– Мне не нравятся монахи, – продолжал он. – Они говорят, что у меня не должно быть пижамы и москитных сеток, потому что у настоящих монахов их нет. По утрам я умываюсь, но никогда не чувствую себя чистым из-за этой бороды. Я не хочу сам себе готовить и шить. Я хочу выбраться и найти для этих дел жену, чтобы у меня была семья. В Канаде я пойду в вечерние школы и научусь писать по-английски. Сейчас у меня это получается недостаточно хорошо. Я хочу получать два-три фунта в неделю, так я смогу раз в месяц ходить в кино.
– Если оставаться здесь, – добавил он, – то я хотел бы быть привратником. Тогда я мог бы торговать и немного зарабатывать.
Будка привратника в большинстве монастырей торгует предметами первой необходимости и некоторыми предметами мелкой роскоши. В Ватопеде мы купили там тянучек, а также банку гуталина того примечательного лилового оттенка, что в последнее время обожает тщательно одевающаяся élite английской молодежи.
Затем Аристарх поведал о своем посвящении в монахи. Целый год он провел в послушничестве, в обычной одежде, доказывая искренность своего призвания к религиозной жизни: помогал делать уборку в храме и принимался за любую подвернувшуюся работу. Наконец в окружении распевающих отцов он стал в сердце храма в рубашке и панталонах и принял свое облачение. В первый год он работал исключительно в храме и ненавидел его. Теперь даже обихаживать гостей казалось слишком трудным. Он имел в виду, что это слишком скучно, это не дает простора для его личных притязаний. Скоро, когда у него будет достаточно денег, он уйдет. Здесь, в Ватопеде, это очень легко. Всегда можно было получить разрешение на срок до шести месяцев поехать на материк по делам или повидаться с друзьями. И эти разрешения даже можно продлевать. В общежительных монастырях такое, конечно, невозможно. И если тебя выгонят, без имущества, ты пропал. С ним такого не произойдет. Дам ли я ему свой адрес, вдруг он когда-нибудь доберется до Англии?
Конечно, мир снова узнает об Аристархе.
Возвращаясь в монастырь, жуя из носового платка виноград, я медленно брел вверх по наклонному, мощенному плитами двору, воодушевленный безупречной насыщенностью цвета. Здесь, в пределах этого участка в четыре-пять акров, кажется, художественный вкус монашеских поколений расцвел сполна; как и эта прикрытая бухта и окружающие ее склоны рыжей возделанной земли. При этом, несмотря на непрерывное разнообразие архитектурного стиля и назначения, несмотря на девятивековую разницу между соседними строениями, никакая путаница и никакое намеренное различение эпохи и копии эпохи не нарушало гармонии. Лежащий в основе всего единый принцип цветовых отношений создавал гармонию – принцип психологически византийский, прямой предшественник того, что правит XX веком.
Из бесконечных часов, посвященных в былые школьные годы обязательным занятиям наукой, вспоминается, что, если кольцо из розовой бумаги положить на белый лист и посмотреть, белый постепенно станет зеленым. Так же, как и тот зеленый, цвета в современной живописи измышленные. Они ударяют по сетчатке благодаря не своим свойствам, а свойствам соседних цветов, которые их «подталкивают». Таким образом, используя самые тусклые тона, добиваются самых блестящих результатов. А когда, возможно, ненарочно, яркий тон яркого по своей природе цвета используется в сочетании с дополнительными тенями, результат может быть таким, что человеческий глаз невольно отпрянет, как от яркого света. Это нечто большее, чем просто «сырое» решение – такое прилагательное намекает на расстройство скорее желудка, чем зрительного нерва. Это результат намерения, нечто более глубокое, чем свойственный дикарям вкус к кричащим краскам. Намерение не только в том, чтобы поразить глаза, но и в том, чтобы оставить в мозгу образ, который не может угаснуть.
Этот метод работы с цветом – результат сознательной эксплуатации мыслительных процессов, которую практикуют в наше время. Недостаточно выразить то или иное убеждение целиком и полностью. Каждый этап его формирования и развития – подходящий материал для художника. Таким образом, использование основных, базовых цветов, становится аналогичным этому внимательному рассмотрению фундаментального мыслительного механизма. Вместо того чтобы смешивать краски с одним доминирующим оттенком и являть на холсте мягкую, готовую гармонию, современный художник стремится выявить элементы своей картины, создать гармонию, не один, а тысячу раз, постоянными скачками между глазом и взаимодействующими цветами. Такая система, такая вещь, как чистая плоская поверхность одного цвета, Тициану, если бы он ее увидел, наверняка показалась бы столь же неприличной, как «Улисс» Джеймса Джойса – автору этого эмоционального вымысла, «Гамлета».
Но до эпохи Тициана, до ренессансно-классической эры, особенно в Восточной Европе, откуда пришла вся средневековая культура, образ мышления был во многом схож с нашим. Преимущественно целью византийского искусства было представить не предмет, а эмоцию; и, далее, выразить ее с такой силой, чтобы идея неизгладимо отпечаталась в памяти зрителя. Все эмоции в те времена в конечном итоге направлялись в каналы религии. И византийский художник столь же настойчиво искал художественное выражение для мистических извивов своего интеллекта, как современный художник – для своего анализа. Выходит, что предметы и разнятся, а элементы, форма, линия и цвет остаются родственными. В контексте архитектуры афонские форма и линия уже обсуждались (ср. главу X). Если вспомнить, что Афон не только был византийским, но и остается таковым, цвета зданий добавляют еще один штрих к творческой близости между нами и средневековыми греками.
Я старался, рискуя повториться, обрисовать убранство разных монастырей, по мере того как наше путешествие по Горе их открывало. Декорации, кажется, менялись вместе с ландшафтом. Так, Лавра, древняя и побитая бурями, укрывает свой храм темно-красной желтофиолью, засохшей и умирающей, а над дверью трапезной восседает серо-голубая Богородица, суровая и строгая. Хиландар, теплый и мягкий, отражает окружающие его лесные листья. Дионисиат, серый и аскетичный на своем свисающем со скалы уступе, достигает кульминации своей фантазии в образе храма цвета красного почтового ящика. В голове у читателя возникает путаница – она возникает и у того, кто прибывает туда впервые, и ее можно распутать, ориентируясь на цвет. Ведь из всех этих бесчисленных стен эта не старая, а та вовсе новая, эта греческая, а та турецкая. Нет, каждая из них – ясная, гармоничная территория, каждая – единица в огромном цикле архитектурной сложности, каждая реагирует на соседнюю и вносит свой вклад в уничтожение той мягкой текстурной красоты, за которую мы, северяне, ценим проходящие столетия. Для монахов, эмоционально привязанных к будущему, нейтральное удовлетворение от эпохи ничего не значит. Зачастую самые старые здания, будучи самыми важными, сохраняют самую решительную новизну. А новые стареют. И всё в целом, вместо того чтобы, как наши оксфордские и кембриджские коллеги, оставаться беспорядочным набором сталкивающихся стилей, приведено к художественному единству только использованием традиционной штукатурки на зданиях, чья разница в возрасте может составлять тысячу лет.
Ватопед
Но именно в Ватопеде вся палитра цветов, похоже, сошлась в одном великолепном ensemble. Нигде так не роскошны тона, нигде так не ясен принцип их наложения. Не желая, чтобы подробности его композиции потерялись в памяти, переполненной великолепием целого, я нарисовал план. И по нему до сих пор могу представить себе живое величие сцены: мощный контраст белоснежной колокольни с воспаленного ржавого цвета церковью, гладкой, как шелковый бархат; северный ряд строений, светло-красных с серым, крыши в нарциссово-желтом лишайнике выпустили столбы высоких белых труб на фоне синей бухты внизу; высокие, изогнутые крыши келий у подножия холмов позади, образуют фон для изысканно-розовой часовни Пояса Пресвятой Богородицы около ворот, словно корабль на волне вздымаемой на заросших травой выложенных под уклоном плитах; повсюду неизбежный греческий синий, бледный пролесковый синий, которым покрыты ставни и подоконники, очерчивает белые здания и делает их холоднее, а здания клубничного цвета – жарче; надо всем солнце сверкает на свинцовых куполах и проблескивает по свинцовым ребрам на конических крышах башен. Этими свинцовыми крышами отличается византийское зодчество. Не обрываясь резко, но и не очерчивая нарочито верхушку, вертикальные линии мягко успокаиваются, а цвета совершенно не потревожены этим мягким серым, который медленно начинает светиться и угасает по мере того, как солнце движется по небесам.
На холме над монастырем лежит многооконная развалина, заросшая бузиной и дикими фигами, известная как «Афониас». Раньше здесь была школа, основанная в середине XVIII века, когда греческий мир испытывал возрождение благополучия и грамотности, которое предшествовало Революции. Главными подвижниками в этой попытке снабдить Гору тем, чего там быть не должно, то есть материальной raison d'être, были настоятель Мелетий из Ватопеда и патриарх Кирилл V. Директорствовать туда отправили известного ученого Евгения Вулгариса; предоставили кельи для ста семидесяти учащихся. Из Германии, Австрии и России, помимо Османской империи, ученики слетались туда обучаться в традиционном доме учености. Однако школа была частично под светским управлением; и программа сильно выходила за рамки средневековой церковности. Поэтому обучение стало вызывать неодобрение у монахов, которые осыпали моральный облик начальника такой клеветой, что он искал убежища в Крыму, куда был приглашен Екатериной Великой. Она, как и ее далекие предшественники из Киева и Новгорода, очень хотела привлечь на юг России греков и греческую культуру. Однако ее усилия были сведены на нет теми ее подданными, которые заморили голодом новых колонистов, заставив их бежать. Тем временем работу школы, этот краткий вскрик юности в оплоте бород и чудес, в итоге прекратили незамысловатым поджогом. С тех пор ее не трогали, и теперь она лежала передо мной, длинная и покинутая, пока я пробирался по послеполуденной жаре через оливы. Однако тщательный осмотр выявил, что ничего представляющего интерес там нет. Вернувшись по плоским верхам каменных стен, чтобы не идти по пыли, я обнаружил, что Дэвид только что возвратился из Кареи и хвастался, что отобедал там мясом с пивом. Аристарх усадил нас на балконе пить коктейль. Но не успели бокалы коснуться наших губ, как на нас набросился авангард социального водоворота, захлестнувший нас в наши последние десять дней на Горе.
Шляпы его мы углядели уже на диване, и они, как это свойственно шляпам, говорили об адских перспективах: одна – древнего фасона, в сопровождении плаща; другая – аккуратная французская, пропитанная бриллиантином. А вот и их хозяева: профессор Папастратос, знакомый нам по Ксенофонту, белоусый и дряхлый, занимавший одну тысячу плащей; и молодой мистер Ботзарис, афинский денди, обладатель знаменитого имени и бегло владеющий английским. С ними пришли эпитроп Козмас завораживающей округлой формы, который принес нам множество извинений за то, что нашу работу прервал сбор винограда. Все вместе мы сидели за напитками на балконе в темноте и курили сигареты, которые раздавал эпитроп. Мы с Дэвидом в углу обсуждали Оксфорд. Дэвид, чьи антропологические – правильнее было бы антропофагические – исследования обеспечили ему маленькую стипендию, принялся аки рыцарь защищать альма-матер, с которой его до сих пор связывала пуповина. Я, вступивший в свое время в первый семестр полным надежд и решимости, принялся задаваться вопросом, в какой степени более широкую культуру смогут охватить люди, полностью отдавшие свою жизнь изучению англосаксонской деревни; и как можно ожидать, что любой человек со среднестатистическим пониманием течения времени посвятит три ценных года заучиванию фактов, которые имеют так же мало отношения к истокам нашей нынешней цивилизации, как первый Брэдшоу[137]. Дэвид смиренно ответил, что для него лично обучение антропологии стало захватывающим. Затем мы перешли на нейтральную тему метафизики и сошлись во мнении по поводу тех наших знакомых, кто, как мы знали, искал основополагающий принцип жизни у великих мыслителей. Эти знакомые либо помешались умом, либо теперь преподавали мальчикам младше тринадцати лет родительный падеж стола. В ответ на насмешки Дэвида я признал, что окончить университет меня призывало чувство сыновнего долга. Но стал защищаться в том, что не завершил обучение и с жадностью потребовал назад двенадцать фунтов, которые мой колледж удержал для этой цели. Полагаю ли я, значит, что карьера в Оксфорде бесплодна? Нет; она должна быть у всякого нерожденного сына, но при условии, что он будет проявлять мыслительную активность, независимую от манерных софизмов своих наставников. Годы спустя, предвижу я, этот пассаж вытащат из небытия и перед таковым сыном закроются ворота.
Так как профессор и денди приехали ненадолго, на следующее утро для всех была назначена экскурсия по монастырю. Сначала мы собрались выпить кофе в гостиной Синодикона, помещения, где заседает совет, где в семь часов после утренней службы собираются монахи. Это здесь я, парализованный страхом, был формально представлен на Горе во второй день своего пребывания год и месяц назад. Комнаты были уютно и привычно обставлены, там веяло атмосферой веселья из XIX века. Мы, как обычно, сидели на балконе – греческого синего цвета ковка на фоне опаленно-клубничных стен, где в ящиках растут раструбы ипомеи и сухие фиолетовые бессмертники. Внизу в утреннем свете лежало море, словно жемчуг. Лишь было слышно, как подъемные краны двухмачтовой шхуны со скрежетом опускают мешки с зерном в шлюпку. Рядом с нами добавлял свет своего присутствия эпитроп Козмас. Папастратос и Ботзарис испускали информацию.
Наконец мы отправились. На спуске профессор поскользнулся и повредил руку. Ботзарис хвастался иконой, которую купил в русском ските Илии Пророка за 6 ½ пенсов. Отсутствие у нас воодушевления, когда он сказал, что это была копия, его обидело.
Сначала мы посетили трапезную, здание конца XVIII века, украшенное фресками, как библиотека Пикколомини в Сиене. К трапезной прилегала кладовая, заполненная старинными блюдами и кружками из серебреной меди. Пока остальные рассматривали старые гравюры, мы с Дэвидом улизнули в храм.
Здание, воздвигнутое, как и храм в Лавре, к концу Х века, обладает лучшим интерьером на Горе. Оно очень большое – настолько большое, что Дэвид пришел в ужас от масштаба предстоящей ему работы. А фрески, написанные мастером македонской школы в 1312 году, за исключением нимбов, букв и нескольких отдельных фигур, тронутых трещинами в штукатурке, не реставрировались. Всё пронизано необычайной красотой, каким-то холодным таинственным светом, лишенным теней и бытия, как тот, что плывет воскресным утром над лондонскими железнодорожными вокзалами и составляет величие Святой Софии. Разбросанные по высоким сводам и стенам, традиционные сцены жизни Христа даны в огромном масштабе. Наиболее выделяются Распятие, где тонко уравновешенная отрешенность Христа контрастирует с суровой скорбью смотрящих женщин; и вход в Иерусалим, где серый и голубой перебивается красными крышами города, а задний план наполовину занят деревом, – эта предтеча Ван Гога оживлена эмоциональностью происходящего.
Несколько дней провели мы в этом храме, наблюдая, как солнечные лучи медленно движутся по архитектурным и живописным деталям, заставляя их полностью раскрывать свою красоту, а потом оставляя их снова погрузиться в таинственный мир давно умерших красок, где глаз должен несколько минут сосредоточиваться, чтобы вытащить их из укрытия. Но то глаз, а насколько же больше времени нужно будет фотоаппарату? Невероятных размеров лестницы принесли нам из кучи в торце нартекса, которыми Аристарх, наш самоназначенный камердинер, задевал паникадило и подсвечники, заставляя их шататься, чтобы продемонстрировать свое отвращение к святому месту. Но даже хуже, чем эти приспособления, непреодолимую помеху представляли столбы солнечного света. Сколько-то их было необходимо, дабы осветить храм, но какой-нибудь один непременно искоса попадал на линзу. Мы почти отчаялись запечатлеть большое Распятие, когда Аристарх, неведомыми тропами устремившись к куполу, прибил гвоздями свою рясу поверх мешающего окошка. Затем, одолжив другие одежды, мы с ним пробежались с лестницами вокруг храма и завесили все окна этой креповой драпировкой. Но даже этого оказалось недостаточно; для последнего штриха на стенах цвета ржавчины возник мой зеленый халат.
Ватопед. Бронзовые двери
Пол, такой же, как в Хиландаре, судя по неровной поверхности, очевидно, еще старше, и, вероятно, современник фундамента храма. Выдающиеся по композиции крупные плиты узорного розового мрамора с темно-зелеными бордюрами, – сочетание, и по цвету, и по рисунку, очень напоминающее язык со шпинатом. Из него поднимаются четыре монолитные колонны серого гранита, главные опоры здания, капители и базы отделанные медью. В то время как храм в Лавре, единственный близкий к этому по величественности, изуродован перегородкой из современного серого мрамора, здесь всё убранство старое; иконостас деревянный, с тонкой позолоченной резьбой; настоятельский престол, 1619 года, похожей работы; а главные врата со вставками из слоновой кости – искусство это временами неприятно глазу из-за того, что́ привозят англо-индийские родственники, но здесь смотрится красиво. Эти двери были завершены в 1567 году, «работа Лаврентия и Иосифа». Во двор выходят другие двери, с древними рельефными бронзовыми пластинами, привезенными, как говорят, из Святой Софии в Салонике. И в храме, и в прилегающей к нему галерее есть разнообразные мозаики. Внутри это две пары мозаичных картин со сценой Благовещения – Ангел и Дева Мария смотрят друг на друга дважды в разных концах храма. Одна пара грубой работы и безусловно некрасива; вторая непримечательна. Однако в полукруглом тимпане над дверью, ведущей из внешнего во внутренний нартекс, есть очень красивая группа: Иисус на троне на Страшном суде между Девой Марией и Иоанном Крестителем. Судя и по технике, и по посвятительной надписи, она, очевидно, относится к XI веку.
Когда мы с удовольствием ходили по этому святилищу, к нам присоединились остальные, в том числе Марк. Вместе с ними пришел священник и хранитель святынь, высокий, образованный монах, которого мы встречали и в прошлом году и который сейчас писал книгу о храме и его достоянии. Что касается реликвариев и икон, которые он нам показал, то, чтобы написать о них подробно, нужно более специализированное исследование, чем то, на которое были способны мы. Ватопед всегда славился своими objets d'art[138]. Доктор Ковел оставил блистательный отчет о собрании в XVII веке, упомянув, в числе прочего, эпитафион – плат с изображением лежащего Христа, который несут во время крестного хода на Страстную пятницу, где жемчуга на 12 000 долларов – 3000 фунтов. Он, несомненно, стал трофеем во время Революции, когда исчезло также множество изделий из металла – либо попало в карманы турецких солдат, либо было переплавлено для нужды нации.
Прямо за алтарем висит самая почитаемая из всех икон – Панагия, и ее знаменитая свеча. Они были брошены в колодец во время арабских вторжений Х века, и, когда их достали снова, обнаружилось, что свеча продолжала гореть. С тех пор ее и хранили: восковой столбик, похожий на маленький росток; такой ее видел доктор Ковел в 1677 году и мы. Сама икона обрамлена одной за другой металлическими пластинами, тщательно выполненными в разные эпохи. Но по нижней части и по одной стороне идет ряд небольших рельефов, едва ли в два квадратных дюйма, из чистого золота, которые, несомненно, прекраснейшей византийской работы. Тщательность проработки, соблюдение текстурных различий, сила композиции почти волшебные для такого крошечного пространства, где любые мастера, кроме величайших, ограничили бы свои усилия достижением изящного орнамента и не более. Можно предположить, что я настаиваю на важности всей подлинно византийской работы до падения Константинополя, из-за собственной одержимости. Однако о ее значительности можно судить по двум последним приобретениям в этой области, сделанным Южным Кенсингтоном[139] и Британским музеем: пластинка из слоновой кости XI–XII веков, 8 ½ на 6 дюймов; и круглый реликварий с эмалью той же эпохи, 1 ¼ дюйма в диаметре; эти два предмета стоят 1200 фунтов каждый. Они прекрасны, но в сокровищницах Святой горы выделялись бы не сильно. Приблизительная аукционная стоимость многих предметов, описанных в этой книге, может исчисляться только тысячами и десятками тысяч фунтов.
Из шкафа на стене теперь достали, вероятно, самую знаменитую реликвию на всей Горе – часть Пояса Богородицы, подаренную монастырю в XIV веке сербским князем Лазарем I[140]. Этот чудотворный лоскут из верблюжьей шерсти – «Она сама его сделала, я думаю», – заметил один монах, – который традиционно возили и предположительно еще возят, если возникает такая необходимость, в пораженные чумой города Ближнего Востока; даже европейские писатели свидетельствуют о том, что он прекращает мор. Сейчас он хранится вместе со старинным сербским крестом, даром «Стефана и Лазаря», в который вделаны сердолики и четыре широких куска хрусталя.
В навесном шкафу со стеклянной витриной на полках выстроились другие сокровища. Там были три мозаичные картины, каждая высотой примерно восемь дюймов, с изображением Распятия, со святым Иоанном Златоустом и со святой Анной с Девой Марией. Последняя, хотя и созданная гораздо раньше XVI века, была даром царицы Анастасии, жены Ивана Грозного. Они были столь тонкой работы, что приходилось сильно приближаться и внимательно вглядываться, чтобы убедиться, что это мозаика. Рядом с ними стояли два рельефа примерно того же размера из стеатита, композитного мрамора, один со святым Георгием, другие со сценами из жизни Христа. И так, в сущности, можно было бы продолжать, описывая каждый угол храма; подробно рассказывая о живописных иконах; о посеребренной Панагии, привезенной, как говорят, из Софии Константинопольской; и о поясном образе Христа, благословляющего Петра и Павла, отделанном металлом и эмалью, даре деспота Андроника Палеолога, сына императора Мануила II, продавшего Салонику венецианцам в 1423 году. Но один предмет во всем собрании стоит особняком. Это чаша, переданная монастырю Мануилом Кантакузином, сыном императора, тезкой другого, деспотом Мистры с 1349 по 1380 год. Около десяти дюймов в высоту, она состоит из широкой емкости прозрачной, с золотыми крапинками яшмы, желтой, темно-зеленой и красной, на толстой восьмиугольной ножке золоченого серебра. Из утолщения в середине ножки вырастают по касательной два ритмически уменьшающихся дракона, которые затем, изгибаясь под острым углом, ложатся на металлическую каемку сосуда; крылья их сложены, головы покоятся на маленьких парах цепляющихся коготков. Основание тоже восьмиугольное. И на каждой грани отчеканена круглая монограмма дарителя:
Мανουήλ
Мануила
Δεσπότου
Деспота
Καντακουζηνοῦ
Кантакузина
Пαλαιολόγου
Палеолога
Последнее имя здесь потому, что бабка Мануила была Палеологиной. Я так много говорил об этой чаше, что Марк с Дэвидом не могли скрыть своей неприязни к ней.
Затем мы прошли в нартекс – посмотреть чудотворную икону Божьей Матери, из которой потекла кровь от удара разозленного дьякона. Он опоздал на ужин, и, когда ему отказали в его доле, он не мог больше сдерживать возмущение контролирующим его божеством. Убиваясь раскаянием после содеянного, он укрылся в темном углу напротив оскорбленной Богоматери, где и оставался до конца своей жизни – тридцать лет. Рука обидчика немедленно отсохла. И кости этой конечности до сих пор хранятся в ящике со стеклянной крышкой, поставленном у ног, иконы в вечном молении. Возраст их, по-видимому, весьма почтенный.
В полдень небеса осветились возвращением из Салоники Адриана. Маленького роста, в струящемся одеянии, с седовато-лисьей бородой, пухлым аккуратным пучком, с романтичными, проникновенными глазами и упругой походкой, свойственной обладателю хорошего достатка. Ибо в старые деньки до конфискаций Адриан сполна пользовался преимуществами системы, что позволяло ему, если он мог перебить цену других отцов, управлять хозяйством в монастырских поместьях на свое усмотрение. В прошлом году он был протэпистатом, и поток его приветствий удвоил наше удовольствие по прибытии. Он сидел с нами за обедом в трактире в Карее, держа свой посох с серебряным набалдашником, в сопровождении какого-то старого «Рип ван Винкля». Он водил нас по храмам и часовням; он следил за всяким нашим удобством. Теперь, в Ватопеде, он пришел к нам в salon. Какая встреча, какие эмоции! И мы сидели и долго беседовали, он вздымал руки над головой, шурша складками одеяния, когда хотел выразить неуверенность или досаду в своем мягком, заливистом голосе.
– Вам нужно приехать сюда зимой. Погода не такая жаркая, вода холоднее. Здесь в такое время великолепно. На моем судне из Салоники был священник из Плимута в Англии. Он католик, он прибудет сюда. – Мы поежились. – Он не говорит по-гречески ни слова.
– Что до новой конституции, – продолжал он, – она точно такая же, как старая, кроме того, что губернатор дает свое согласие по поводу официальных документов…
– Это… это мне? Это в высшей степени прекрасно. – И мы вручили ему иллюстрированный трактат по кампанологии.
Следующая наша встреча произошла в Синодиконе, где мы снова собрались перед посещением библиотеки. По поводу последней без знания предмета дать комментарий невозможно; хотя ясно было, что книжное собрание библиотеки Ватопеда превосходит любое другое на Горе. Исторически выдающихся там было два тома: маленький псалтирь, когда-то принадлежавший императору Константину IX Мономаху, 1042–1054, подписанный тем императорским красным цветом, который потомки решили называть пурпурным; и великое Евангелие, переписанное императором Иоанном VI Кантакузином, который удалился в Ватопед в 1355 году и принял имя Иоасаф, которым и подписал свой манускрипт: Ἰωάσαφ. Он ранее посещал монастырь в 1341 году, когда был еще Великим доместиком[141], и построил себе там дом. Полагают, судя по засвидетельствованной, но ныне утерянной надписи, что именно он построил прекрасный фиал с двумя колоннами, который до сих пор стоит возле храма.
Марк в тот день после обеда сидел во дворе, когда позади него голос внезапно сказал: «Подите выпейте грогу». Подняв голову, он увидел монаха восьмидесятипяти лет, который высунулся из окна. То был старый моряк, и когда Марк вошел, заверил его, что он «сварил это» сам. «Это» оказалось необычайно крепким – очередная дань британским методам. Великое событие в его жизни случилось, когда в его восемнадцать лет его корабль зашел в Портсмут. Идя по набережной, они с другом повстречали двух мальчишек в лодке, которых угостили рахат-лукумом. Мальчишки взамен дали им карточки, на которых обнаружилось, что это не кто иные, как «двое сыновей короля». Наверное, он имел в виду королевы.
На следующее утро настало воскресенье, и Адриан пришел рано позировать для портрета. Мы прозвали его «юной бабулей». Мы не знали, что губернатор и Евлогий уже между собой решили, что он «старая девчонка». Мы все четверо сидели, глядя на море в полнейшем удовлетворении, когда в гавань пропыхтел паровой катерок, принадлежащий, как нам сказали, одному торговцу из Кавалы. Стали сходить на берег фигуры. И в наш покой ворвались два грека средних лет, один очень старый, парализованный и небритый, а с ними перепуганный священник, упятнанный по́том и пахучий, у которого вечная щетина, похожая на взъерошенного воробья, закрывала нижнюю половину лица. Адриан пришел в ужас и, подобрав подолы, поспешил прочь. Аристарх был в ярости. Мы предложили освободить комнаты – будет легче, если мы уедем этим же вечером. Но было воскресенье, мулы отдыхали, и беспокоить их было нельзя. Позднее в тот же день прибыли еще люди по суше из Кареи, в том числе два немца, которые пользовались английским как общим языком, на котором могли общаться со своими греческими товарищами.
После обеда мы с Марком искали убежища у Адриана. Он занимал просторные апартаменты, к одной из комнат присоединялась небольшая оранжерея, какие бывают у кенсингтонских гостиных, выходящих на задний двор, где цвела гигантская магнолия и несколько гардений. Вдоль стен стояли полки с книгами; на покрытом бахромчатой тканью столе было несколько пресс-папье из золотого кварца; а на почетном месте висел огромный кусок плюша для сохранения вычесанных волос, на котором орнаментальными буквами было написано слово
ΚΑΛΗΜΕΡΑ,
означающее «Доброе утро». Монах-прислужник в другой комнате распаковывал примус, который Адриан купил в Салонике для собственных нужд. К нему прилагались наборы алюминиевых мисок, которые валялись по всей квартире.
Еще один монах принес нам привычные прохладительные напитки в золоченых чашках и золоченых стаканах. Бутылку узо поставили возле нас. Постепенно разговор ушел в глубины, куда мой греческий меня вряд ли бы донес.
– Это всё, – подытожил Адриан, – битва между армией Дьявола и воинством Бога, вместе с Христом и Святым Духом. Однажды Бог победит.
Таков был его «символ веры», который он выплакал овечьим голоском, скрывавшим, как я знал, прыть безобидного, но умелого волка. После мы заговорили об объединении православных и протестантских общин. В этом году было предложено, чтобы урегулировать положение белых русских и балканских церквей по отношению к Константинопольской патриархии, провести на Святой горе предварительные переговоры перед Вселенским собором; такой собор не проводился с 1438 года, с Флорентийского собора; и даже тогда представительство было недостаточным. Я представлял себе масштаб этого события и планировал посетить его в свите какого-нибудь дружественного прелата. Но пока шли приготовления, турецкое правительство внезапно объявило, что если Вселенский патриарх покинет Константинополь, чтобы председательствовать в таком собрании, ему не будет позволено вернуться. На этом, на данный момент, всё и кончилось. Адриан сказал, что, если этот собор всё-таки состоится в будущем, были предложения, чтобы он разделился на комиссии, каждая из которых будет заниматься разными сторонами конфликта и располагаться в разных монастырях. Но, как предположил я и с удовлетворенным пыхтеньем согласился он, Ватопед, вероятно, станет центром.
Ужин, последняя наша трапеза, был подан, учитывая количество людей, в гостевой трапезной. Было мясо, так как пятница миновала. Как можно было ожидать, еды во время нашего пребывания было в изобилии. Но мы не могли похвастаться таким же опытом, как у доктора Ковела, который писал о монастыре: «Нам дали лимпетов[142], они были втрое больше наших в Англии и желтые, все покрыты толстым желтым мохом, они их едят самих по себе или с маслом; и на вкус хорошо». Тем не менее нам повезло отведать πλυνυδόντι[143], вино вроде легкого портвейна, которое подают после трапезы, оно всё еще сохраняет свое византийское название «полоскание зубов».
С точки зрения беседы трапеза была мрачной. Священник во что бы то ни стало хотел показать себя светским человеком. Он хватал все кувшины, до которых мог дотянуться, и опустошал их. И у нас недолго оставались сомнения в его терпимости к еще более мерзким излишествам. Правда, их он, что свойственно католикам в Леванте, в основном старался приписать монахам, которые принимали его в гостях. Мы, напротив, с равным рвением пытались показать, что, хотя он и негодяй, наши интересы лежат в другой области. Получив отпор в атмосфере пуританского сборища, которое стало ответом на его остроумие, он прекратил. Но откровенничал до самого конца. Многое объяснилось, когда он сообщил нам, что был наставником в английской семинарии в Риме. Знавали мы таких…