Наш лодочник был уроженцем Гитиона. Когда он услышал о наших намерениях посетить храмы близлежащей Мистры, в нем взыграла патриотическая гордость, и он стал обрушивать на нас свое красноречие, пока лодка не закачалась. Мне также были неплохо знакомы прелести тех мест. А его слова направили мои мысли к обстоятельствам, что впервые привели меня в те края.
Первые свои дни в Афинах я провел в малюсенькой квартирке, в четыре раза меньше, чем та, где жил Леннокс Хау, откуда был, как и у Хау, выход в укрытый виноградом дворик. Маленькая, но полноценная ванна – то есть не просто лохань – располагалась в курятнике в дальнем конце двора. Здесь вода, которую еще не успели стащить соседи, грелась в ведьмином котле, подвешенном над огнем, откуда на незадачливое тело в ванне набрасывалось пламя. Прямо напротив, в пяти футах на другом конце двора, жила в жалкой оштукатуренной лачуге старушка, целыми днями сидевшая с вязанием на пороге. Несмотря на то, что даже дверь нашей ванной-курятника была заколочена досками, старушкино чувство приличия оскорблялось плеском внутри помещения. И как только у входа в нашу квартиру появлялся сигнальный халат, она тотчас опускала над своей дверью толстую белую кружевную штору и скрывалась внутри. Окон там не было, и наши омовения принуждали ее проводить всё утро в темноте.
Вдобавок к вызываемому таким образом ежедневному раскаянию наступила греческая Пасха. У квартирной хозяйки был барашек. У Арахны, древней вязальщицы, был барашек. У нас был барашек. И все они, не переставая, день и ночь блеяли из-за ужаса нависавшего над ними рока. Наш в Страстную пятницу вырвался на свободу. С проворством горного козла он впрыгнул в окно на моего гостеприимца и поскакал по комнатам, отталкиваясь от кроватей и тем самым обретая летучесть. Следующим вечером был канун Пасхи. Вместе со всем городом мы ожидали около собора; в полночь смотрели, как из освещенных дверей выходит митрополит и несет Благодатный огонь, что сошел на его свечу, когда начался день Пасхи; поднялись вместе с толпой навстречу ему; зажгли свои свечи, от стоявших рядом людей, как только смогли; и, бережно неся священное пламя, отправились к себе на пасхальный ужин. Он состоял из яиц, крашенных в красный и с эмблемой «Христос Воскресе», и барашка, который теперь целиком вращался на вертеле над кучей древесной золы. Компания была большая, в ней, помимо нас и Филлис, присутствовал и бывший полковник Колдстримской гвардии, его жена, брат и жена брата.
И вот, утомившись от накопившейся тяжести бытового и социального напряжения, мы в начале следующей недели отправились на юг.
Поезд до Триполицы, из-за того ошеломительного сочетания моря и гор, которое представляет собою Греция, преодолевает расстояние в восемьдесят миль по прямой за тринадцать часов. Есть десять минут пообедать в Коринфе макаронами с потрохами и горячим пивом. Коринф! Коринф: в ушах непрестанно шумят товарные поезда на разъездах, мрачные черные отвалы шлака на фоне фаянсовой синевы залива. Коринф – это греческий Рединг[107], а S.P.A.P.[108], ее железная дорога, – это Большая западная железная дорога Эллады. Кого Большая западная возила домой, в школу и университет, для того Рединг выделяется среди всех прочих мест и приржавел к сердцу. Сколько часов бесконечно, безнадежно я шагал по этим платформам, где дуновения Сибири и зенитный жар Эквадора бессовестно и безжалостно обрушиваются на исторгнутого из вагона пассажира. Я проглатывал шоколадки из автоматов, я курил их сигареты, я сморкался от их железнодорожной смазки. Каждый зал ожидания для меня там как дом, всякая официантка мать, любой носильщик брат. Рединг, мой Рединг! Пусть буду Бруком я твоим, и Теннисоном, и Ситуэллом! Исчезнет пусть печенье, рельсы пропадут, но верен я останусь тут. Вторая лишь по сравнению с Редингом, моя несравненная любовь, вторая телесно, но первая в душе, – Коринф.
В Коринфе также для меня не было недостатка в человеческой романтике. Июньским вечером, возвращаясь из монастыря Мега-Спилео, когда солнце садилось над горами за заливом, а фиолетовые конические соцветия буддлей покрывали медовыми поцелуями мои сапоги, когда я сидел на подножке вагона, у меня завязался разговор с мадемуазель Власто, которая прервала свое пребывание за городом, чтобы посетить своего афинского дантиста из-за зуба, причинявшего ей невыносимую боль. Вагона-ресторана не было. От жары можно было задохнуться. А пути было еще четыре часа. Когда мы остановились на станции в Коринфе, я протолкнулся через огромную толпу, которая в этих краях собирается смотреть на поезда, и принес ей бутылку лимонада. В вагонных сумерках я уловил блеск бархатно-карих глаз, услышал благодарный шепот. Но подробнее я не разглядел ничего, так как ее лицо было целиком закрыто накидками и перебинтовано из-за ее недомогания. Представьте себе мою досаду, когда спустя несколько дней она сообщила нашему общему знакомцу, что «нашла нового поклонника, юного англичанина». Вид этого невидимого лица до сих пор меня преследует.
Так шли мои мысли. И они дошли бы и до Гитиона, куда мы тогда направлялись с самого начала поездки; где темнолистные дубы поодиночке вырастают из распаханной красной земли; и где, как мы помним, родился наш лодочник; как вдруг этот святой человек спросил, в Англии ли находится Лондон и кто живет в Австралии. Резко вернувшись в настоящее, я попытался развеять его любопытство. Когда мы добрались до Дохиара, он донес наш багаж от берега и, усевшись в гостевой комнате, продолжал обращаться к нам с речами. Обед был на столе до того, как он уехал.
Комната, где мы сидели, оказалась самой симпатичной из тех, которые нам довелось занимать, и была, как и в Лавре, примером того, как схожи монашеские идеи декора и те, что продиктованы модой 1920-х годов. Стены были белые, перебиваясь только синими раздвижными дверями, обшитыми зелеными ромбами с красным контуром. Хотя все эти цвета по тону были сами по себе неяркими, их взаимное расположение давало такую насыщенность, что на них трудно было смотреть. По периметру комнаты шел изогнутый свод, около двух футов глубиной, отделанный мрамором в синюю точку оттенка горечавки и украшенный, в центре каждой стены, цветочным орнаментом того же синего цвета. На нем держался плоский потолок в центре, где круговой орнамент деревянной резьбы состоял из лучей в барочном стиле цвета раскаленного красного кирпича на зеленом фоне. Так как комната, в духе комнат Афона, была выстроена над нижним двором, окна шли вдоль всей длины двух стен. У третьей был открытый камин в каменной облицовке над приподнятым очагом. Сэр Джордж Боуэн, приезжавший на Гору в 1849 году в более холодную погоду, говорит о том, что огонь горел во всех комнатах. Сейчас, помимо Керасии, это был единственный камин, который мы видели. В других местах его заменяла высокая сине-белая печь, похожая на орган. Над каминной полкой «вырастали» два столбика, украшенные сплетением черного и лилового цвета, которые загибались, образуя миниатюрную барочную арку. Комнату построили в 1753 году, и Уолпол[109] в 1818 году описывал ее как «изящную». Даже до ее появления иезуит Браконье в начале XVIII века находил, что гостевые комнаты в Дохиаре самые удобные на Горе.
Снаружи этот монастырь тоже обладает особым, довольно душевным очарованием. Холмы здесь резко выступают от моря, а здания расположены на нескольких террасах. Почти весь главный двор занимает храм – самый большой на Афоне, датируемый 1568 годом. Его здание увенчано рядом высоких ребристых глав, выкрашенных матовым шоколадом. С самой высокой террасы, куда выходило крыльцо гостиницы, можно было почти дотронуться до их свинцовых, похожих на ракушки куполов.
Дохиар. Гостевая комната
В этом году мы прибыли на месяц позже, чем в прошлом. И завершавшее картину изобилие цветов оказалось меньше. Тогда я записал: «Сверху нависал свод из цветущей глицинии, на фоне ржавой штукатурки и серого камня зданий. В углу нежные светло-зеленые листья и алые цветы гранатовых деревьев ясно были видны на контрастном фоне более крупной и темной шелковицы», – а теперь вместо цветов были сами гранаты. «Позади виднелись розовато-серые олеандры. На низкой стене спереди, увешанной ядовито-фиолетово-синими раструбами ипомеи, стояли ряды ярко-зеленых „булавочниц“ – это растет базилик, сладостная трава. Вокруг храма тянутся каменные крыши, покрытые желтым лишайником, откуда, словно кегли, вырастают армии высоких белых труб. А подо всем лежит серебряная морская синева, где течения бегут от берега к дальним лесистым мысам. И наконец, вершина, пойманная солнцем над клоком облака, возвышала свой белый пик на фоне глубокого синего неба».
Дохиар. Дэвид и Марк с архондарем
Синесий, знакомый по прошлому году, больше не был архондарем. Его место занял румяный старый монах, у которого ватная борода росла под прямым углом к подбородку и завершалась на некотором расстоянии торчащим наверх в сторону носа завитком. У него мы во время обеда спросили о Франкфорте, которого давно ожидали увидеть.
– Франкфорт? – спросил он в ответ. – Что такое Франкфорт?
Потом мы купались. Но нахлынувшие звуки пения, донесшиеся до нас сверху, воззвали к нашей совести, и мы вернулись, как раз успевая увидеть окончание службы и посмотреть после нее реликвии. Первой из них была голова святой Пятницы, или, если перевести название предпоследнего дня с греческого (Параскева), святого Приготовления, – это дама, а не, как многие наверняка предположили, мальчик на побегушках у Робинзона Крузо. За ней последовала голова святого Дионисия Ареопагита: «ОТРУБЛЕННАЯ В АНГЛИИ!», – вскричал хранитель сокровищницы, внезапно разъярившись, как будто, по его мнению, вся наша нация до сих пор повинна в этом чернейшем кощунственном кровопролитии. Затем нам показали древний золотой крест, инкрустированный россыпью крохотных бриллиантов и изумрудов, подаренный монастырю одним из воевод Молдавии и Валахии. Однажды его попытался купить один путешественник. Нам дали понять, что он был представителем нации, которая, по-видимому, не удовлетворилась единственным злодеянием в виде казни святого Дионисия. Однако последним и самым ценным сокровищем оказался бесформенный кусок белого мрамора. Один юный монах нашел закопанные сокровища и сообщил об этом настоятелю, который велел двум другим помочь ему принести их в монастырь. Те, решив оставить сокровища себе, привязали этот кусок мрамора ему на шею и бросили его в море. Наутро юного монаха обнаружили в храме – его туда принесли архангелы Гавриил и Михаил. Он простил своих обидчиков, а камень, который должен был стать орудием его убийства, сохраняется. Эта довольно скучная и вполне вероятная история, к которой приплели архангелов, интересна тем, что не менее четырех с половиной столетий – и кто знает, насколько еще больше – посетителям монастыря показывают этот камень, рассказывая его историю. Об этом чуде повествует в 1489 году Паисий, игумен Хиландара, ровно теми словами, которыми увлекал нас теперь священник.
Сохранилось много ранних русских рассказов о Горе. И первый из них, пера Игнатия Смоленского, 1389 года, подтверждает тот факт, что афонское сообщество в сущности не изменило свою структуру. Прочие рассказы одинаково скучны. Таково, в самом деле, выдающееся свойство большинства рассказов о Горе, которые сохранились, исключения на нашем языке – Тозер, Кёрзон и доктор Ковел. Большинство, похоже, обращает внимание лишь на сбор статистики, обнаружение классических надписей и изучение рыбьих потрохов и внутренностей растений. В частности, сентенциозное морализаторство XIX века, хотя мы и научились воспринимать его с юмором, всё еще испускает тошнотворный запах, когда его применяют к тем, кому везение (правда, и дурной вкус) позволило жить в то время за пределами Британских островов. Так, например, в 1837 году пишет лейтенант Веббер-Смит: «Дохиар, небольшой монастырь с тридцатью калоерами[110]: ничего примечательного. Рядом с этим местом пещера знаменитого затворника, который жил здесь в келье пятьдесят лет вдали от всего человечества; причем его чувства, очевидно, не притуплены, ибо он проявлял заботу и внимательность к любимому розовому кусту, и, если такие чувства направить на благо ему подобных, это сделало бы его полезным членом общества». Но слова этого надутого морячка бледнеют перед теми, что пишет мистер Ательстан Райли, который пока еще с нами. Он, религиозный человек 1880-х годов, грозивших низвергнуть англиканскую церковь с комфортного заката устаревания к болезненному и презренному концу, – мистер Райли завещал потомкам следующее восхваление своих гостеприимцев: «〈…〉 тот бедный народ, кого отвергает и презирает весь мир, смиренные неграмотные монахи-крестьяне». Такое вот христианское понимание, которое вместе с тем заявляет о своих упованиях на объединение англиканской и православной церкви. Комментарии излишни. Разве что, в этом отвергающем и презирающем мире, часть которого, если не всё целое, представляет собою мистер Райли, христианство, сохраненное монахами, потеряно.
После реликвий мы стали осматривать храм, любуясь многочисленными плитами и притолоками с украшающей их поздневизантийской резьбой. Сообразуясь с масштабами храма, столбы там необычайно высокие и толстые, капители покрыты свежей позолотой. Фрески, работы того же Зорзи, что и в Дионисиате, перекрашены до неузнаваемости. Но они продолжают выполнять свою декоративную функцию, подчеркнутую размерами и светлотой помещения.
Когда мы после ужина сидели за вином, пришел Синесий. Он прослышал, что трое англичан спрашивали о Франкфорте, и понял, что один из них наверняка я.
– Видите ли, – сказал он, – я больше не архондарь. Я стал старейшиной.
И он зашуршал новым изысканным одеянием. Мы удивились, поняв, что, несмотря на его ум, ему едва ли больше тридцати.
– Здесь десять старейшин и три эпитропа, – продолжал он. Такое обыкновение; как бы ни управлялся монастырь, главных там по обычаю тринадцать, как в первом христианском объединении.
– И как дела на Горе?
– Лучше. Теперь политика правительства определена, наши дела пойдут лучше. Сколько населения в Лондоне? Семь миллионов; в самом деле? А в Нью-Йорке? А, два. Где ваши друзья, с которыми вы были в прошлом году? Вот Хамид. Франкфорта я найти не могу. Но утром вы его увидите. Хамид! Хамид! – Хамид, серо-желтый черепаховый кот, послушно прыгнул в распростертые руки Синесия и снова спрыгнул.
Утро началось с жизнерадостного настроения Марка. Читателю не обязательно об этом рассказывать. Оно омрачилось лишь тем, что снова пришел Синесий и просил нас к нему зайти. Я оправдался занятостью. Но, так как его дом находился на дальней стороне террасы, и все его окна смотрели прямо в наши, и так как он не переставал махать, я понял, что сосредоточиться будет невозможно. Открыв, как было указано, «красную дверь», мы с Марком вошли в небольшую квартирку, где гостиная была украшена сокровищами Синесия. Над диваном, где мы сидели, висели многочисленные репродукции и увеличенные фотографии: король Константин с семьей; Венизелос; Клемансо; Пластирас; помимо изобилия небольших фотокарточек. По его же словам, у него имелся и портрет Ллойда-Джорджа, но слишком большой и не помещался в комнате. На столе с оборчатой скатертью лежали кусочки золотистого кварца – частый, как мы заметили, признак афонской изысканности. Но от этих деталей нас отвлекло появление Франкфорта.
Франкфорт – это черно-белый кот, который, если его попросить, с неохотой кладет голову между лап и делает кувырок. Однако когда ему лень, он может просто перекатиться набок. Так он сегодня и сделал. Синесий продолжал настаивать, и в конце концов переворот был исполнен целиком. Затем, недовольный нашим одобрением, кот удостоил нас взгляда, полного невыразимой ненависти, – и умчался из комнаты.
Дохиар. Синесий и Клемансо
Теперь Синесий достал из шкафчика бренди в графине, глико из айвы, винограда и персиков, прибавив ко всему этому сигареты из ящика. Для нашего развлечения он дразнил белую голубку в плетеной клетке, наподобие тех, в которых у колдунов живет ворон. Наконец, поев и выпив, мы вышли на балкон. Открылся вид сиятельной красоты в ясном утреннем солнце. Под нами поблескивала неровная линия кровель, крытых черепицей из мерцающего серебристого камня, и рвались ввысь белые трубы. А вместо земли были только оливы, несчетные, как пузырьки в содовой, – и каждая в бликах. Они спускались к синему морю, по тону темнее, чем все деревья, кроме группы кипарисов у его кромки. На горизонте снова показывалась земля – Лонгос, средний из трех пальцев.
Дохиар
Синесий, недовольный тем, что мы сфотографировали его читающим книгу кверху ногами, попросил нас сделать такое же одолжение своему соседу, старому монаху. Мы были рады ему угодить, и нас провели в темную комнатушку, пропитанную невыносимым смрадом человеческого умирания. Опираясь на спинку, на диване сидел очень старый человек, беспомощный и неподвижный, в чьих глазах было лишь внемирское. Синесий сменил его шапочку на новую, потверже, и проревел ему в ухо, чтобы он не двигался. Пока не сработал затвор, мы с Марком сидели и трепетали, запретив зрению и обонянию запоминать отвратительные свидетельства крайней немощи, царившей в комнате. Вздрогнув, когда Дэвид из трапезной внизу стал громко звать на помощь, мы моментально убежали. Синесий сделал нам подарки на прощание – Марку топаз, «старый и византийский», мне деревянную чашу, с двумя деревянными кольцами и деревянной рукой, держащей фиолетовое деревянное яйцо. Мистического значения этих предметов я так и не узнал.
Дэвида мы застали не в духе. Он счел, что выбранные мной элементы росписи в трапезной смехотворны. Наше препирательство прервал монах, знавший десять слов по-американски и выбравший именно этот момент, чтобы спросить у Дэвида, как его зовут.
«Заткнисьчертподери», – был ответ, от которого монах оторопел, а мы с Марком сбежали к морю. По дороге мы прошли мимо старого эпитропа, стоявшего в бастионе из хвороста перед весами, на которых он отмерял бочки монастырского вина. Затем работники на плечах относили их для экспорта на шхуну, стоявшую на якоре за пристанью.
Обед – арахисовый суп и салат – был испорчен некоторым количеством тухлых шпрот. Озверев от вони, мы выкинули одну в камин, а другую в окно. Первую рыбину можно было вернуть на украшенное петрушкой сервировочное блюдо, что и было сделано, когда наш гнев поутих. Но вторая, к нашему замешательству, приземлилась на крышу храма и так и лежала там, бросая весьма укоризненный взор через открытые окна. К счастью, этот гипнотический взгляд никак не подействовал на архондаря.
После обеда за нами зашли, чтобы показать библиотеку. Было жарко. И Дэвид отказался идти. Но мы с Марком, тоже без всякой охоты, но проявив больше вежливости, были вознаграждены. Ибо мы обнаружили миниатюру, где византийский император сидит в императорской ложе Константинопольского ипподрома и наблюдает расчленение святого Иакова Персиянина, и Дэвид был страшно возмущен тем, что пропустил это, поскольку данное изображение могло оказаться ценным источником для константинопольских раскопок. Однако уже был назначен час отъезда. Пожав еще раз руку Синесию, мы доехали до пляжа и ехали еще час вдоль него, туда, откуда через залив виднелся арсенал Зографа.
В прошлый раз мы добирались до Дохиара с другой стороны мыса. И останавливались на обед в Кастамоните. Этот монастырь, один из четырех, расположенных прямо у моря, настолько лишен архитектурных особенностей, что это даже примечательно. Его суровые серые стены, поднимающиеся среди залитых солнцем зеленых платанов и каштанов, казалось, могут заключать в себе фермерский дом в Йоркшире. В отличие от окружавшего их пейзажа, обитатели, которые занимали нас там, были самыми добродушными и общительными стариками. Я думал, что мы зайдем к ним и в этот раз. Однако погонщик мулов сообщил нам, что дотуда лишний час времени. Поэтому было обидно впоследствии узнать, что они знали о моем приезде и были глубоко уязвлены тем, что я прошел у них практически мимо дверей и не заглянул.
Мое продвижение по дороге несколько замедлялось. Пони – такового рода было мое животное – имел настроение плестись позади. У меня свалился плащ, и не успел я с невероятным трудом снова забраться в седло – ведь греческие седла, закрепляемые только одной веревкой, имеют свойство соскальзывать животному под брюхо, если некому придержать с другой стороны, – как мне пришлось снова спешиться, чтобы подобрать очки, которые уронил проходивший мимо монах. Потом развалины башни потребовали фотографии. К этому времени пони окончательно вышел из себя, а остальные уехали на полмили вперед. От башни до арсенала – по бокам от него был ряд черных тополей, бамбуковая поросль и легкие рельсы, чтобы скатывать сверху древесину, – я шел пешком, впереди пони. Тропа привела меня к необычному строению в форме пчелиного улья, напоминавшему кентскую хмелесушильню. Желая сделать еще одну его фотографию, я пошел по пирсу в море. Пирс в середине проваливался, и так как я шел спиной вперед, то испугался, когда одной ногой вдруг угодил в водяной кратер. Однако в конце концов я добился приемлемой перспективы; тем временем пони, цинично наблюдавший всё это время, теперь развернулся и поскакал домой в Дохиар. Перемахнув через кратер, море и пляж я устремился за ним. Но чем быстрее я шел, тем быстрее была его рысь. Я пустился бегом. Он кантером. Я перепрыгивал с одной засаженной оливами террасы на другую, пытаясь срезать развороты тропы. Он пустился галопом. И когда он наконец скинул мой плащ, портфель и новый монастырский турецкий ковер на землю, я от него отстал.
Наступали сумерки. Было необычайно жарко. Я не знал дороги и был изможден после сего стипль-чеза. Нагруженный, как торговец коврами, я устало поковылял обратно к пирсу, где обнаружил монаха, который с ужасом смотрел на мое пунцовое лицо, и мы оба одновременно разразились дьявольским весельем.
– Сколько, – спросил я, – до монастыря?
– Час.
– Час? Что же мне делать? Я не пройду час. Я устал. Мне нужно всё это нести. Я не знаю дороги, и скоро стемнеет.
Он пожал плечами.
– Здесь есть телефон?
Ответ был отрицательным.
Взяв меня под руку, он на цыпочках пошел по мосткам, через пляж, к сараю позади арсенала. Внутри отсвечивал зад мула, уже оседланного. Он вывел животное, посадил меня, разместил мои пожитки на седле и яростным шлепком послал мула наверх по мощеной дороге. Как только копыта стукнули о камень, с берега раздался крик Голиафа. Я оглянулся и увидел, как какой-то человек, угрожающе подняв руки, движется на монаха. Рыцарское благородство звало меня назад. Но мул, чей дом был наверху, был лишен такого чувства. За поворотом эти двое скрылись у меня из виду.
Тем временем Дэвид спускался меня встретить. Он не заметил, что у меня другое животное. Этого не заметил и погонщик мулов, ответственный за моего пони, пока я ему не сказал. Беспокойства за пони он не испытывал. Однако его удивление от того, как мне удалось сотворить второе животное из гальки на пляже, было безграничным.
Пейзаж теперь был совершенно не похож на тот, что на южной оконечности полуострова. Привычные нам изрезанные холмы, наполовину заросшие кустарником, наполовину скалистые, испещренные оврагами, дикие из-за голых утесов, где все линии ведут к гребню, а гребень к пику, теперь сменились обширной местностью, густолесой, состоящей из огромных долин, таких глубоких, что, когда солнце клонилось к закату, весь низ лежал в тени. Дорога была широкая, мосты отстроены масштабные. Легкие листья платанов, стволы которых искорежены стремительными зимними потоками, контрастировали в руслах рек с более темными тонами всего остального. И опять, так же как и на вершине, в воздухе ощущалась осень. Листья наполовину облетели.