К книге
Пристанище. Путешествия на Святую Гору в ГрецииГлава XII Гардении и душистый горошек
67%
Глава XII Гардении и душистый горошек
14

Нам с Марком очень хотелось перед отъездом снова услышать пение, и нас позвали в четыре часа. Мы второпях оделись, и архондарь, взволнованно цокая языком, повел нас через освещаемый звездами двор; подле него мы потрусили в верхний храм. Все мы положили свои шляпы на пол. В ответ на это с каждой стороны нефа выскочили досточтимые отцы и поместили наши шляпы на сиденья. К сожалению, служба уже почти закончилась, и стало ясно, что спешка архондаря была вызвана чувством вины за то, что он не разбудил нас раньше. Когда через двадцать минут мы стали спускаться, он попытался исправить свою ошибку, затаскивая нас в еще одну дверь, за которой виднелся свечной свет. Мы отказались и пошли обратно спать.

Через пару часов прерывистого сна мы снова встали, на этот раз потому, что Дэвид, проспавший службу, забыв о своей хваленой любви к музыке, сейчас влетел в комнату аки бробдингнегская ласточка и заявил, что ему хотелось бы выехать пораньше. Пока мы в пижамах завтракали сардинами из Дафни, мы ощущали рокочущий гул, какой, дрожа, разносится по собору от шестидесятичетырехфутового органа. Гудение раздавалось и угасало, иногда надолго прерывалось и в конце концов разрешилось человечьим голосом. К тому моменту, как мы с Дэвидом подошли к раковине в коридоре побриться, гул унялся. Полуодетые, мы едва успели укрепить на гвозде зеркало, как прямо у нас под локтем снова раздался звук, похожий на похоронный марш, аранжированный для Шаляпина. В проеме двери стоял монах неописуемых пропорций, глаз было практически не видно за добротными щеками, борода запутанная, как прерафаэлитская ежевика; а с плеч спадала, ломаясь под углом на выступающем животе, зеленая с золотом парчовая епитрахиль. В одной руке он нес крест, в другой чашу со святой водой и пучок базилика. Заметив нас в тот момент, когда наши глаза углядели его, он мамонтовьей поступью двинулся на нас, напевая по ходу. Он окропил нам беззащитную грудь святой водой с помощью своей зеленой метелки. А потом, не обращая внимания на нашу голую кожу в мыле, он заключил каждого в неодолимые объятия, и весь его облик был украшен христианской любовью. Внезапный ужас от его нападения был смягчен изысканным зрелищем, когда намыленный съежившийся торс Дэвида поглотили складки его черного одеяния. Осведомившись о нашей национальности, батюшка пошел дальше, возвышая глас. В ходе последующих расспросов выяснилось, что в первый день каждого месяца в православных странах священник по традиции обходит монастырь или в определенных случаях деревню и благословляет келлии или дома и их обитателей. В тот день было четырнадцатое число у нас и первое по их календарю.

Наконец мы оделись, отдали Митрофану письма домой и вознаграждение, пожали ему руку, а сами устроились в лодке у пристани. Через полчаса мы причалили у пристани Ксенофонта, монастыря, стоящего практически у кромки воды, спрятанного от Россикона большой, четыре мили поперек, внутренней грядой, которой здесь зазубривается мыс.

Ксенофонт

Поскальзываясь на грубых булыжниках маленького пирса, ступала худая согбенная фигура, с серебряной козлиной бородой и подвижными глазами, пересеченными краешком пенсне. То был отец Дамаскин, отправлявший товары своего монастыря шхуной, которая отплыла, когда мы прибыли. Глядя на нас с любопытством, не без примеси презрения, он провел нас в гостиницу, русские лодочники пошли за нами с багажом. Подобно тому как после ночного путешествия в какую-нибудь дальнюю часть Великобритании ты к завтраку добираешься до дружеского дома, так здесь мы почувствовали какое-то смущение, вызванное нашим утренним приездом. Но оно немедленно развеялось приветливостью архондаря, низенького, неопрятного монаха в фартуке, немного говорившего по-немецки, который он выучил, будучи военнопленным. Пока мы сидели с кофейными чашками в руках, вошел настоятель архимандрит Акакий – его имя и статус мы узнали позднее из визитной карточки. Он был среднего роста, но при этом обладал весьма выдающейся внешностью, с высоким лбом и длинным орлиным носом, отличавшимся чистой белой кожей; под которым была мощная черная борода, кудрявая и шелковистая, в которой играла та исключительно очаровательная улыбка, которую, как правило, можно увидеть лишь у маленьких детей.

Ксенофонт

Именно эта отчетливо различная атмосфера, испускаемая каждым отдельным монастырем, более чем что-либо составляет очарование гостеприимства, которое оказывает посетителям Святая гора. Как будто в эпоху конного транспорта объезжаешь круг больших загородных домов, и каждый держат в согласии с вековыми традициями. Наши впечатления подтверждались не только нашим прошлогодним приездом, но и прежними давними путешественниками. Так, Лавра напоминает огромный раскинувшийся дворец, который достраивают поколение за поколением, неопрятный, но всё еще способный на великолепие; монастырь Святого Павла, по поводу чистоты которого ровно девяносто лет назад делал замечания Роберт Кёрзон, – георгианское поместье, где знают толк в бытовых удобствах; а Дионисиат – крепость какой-нибудь драконовской двоюродной бабки, набожной вдовы, где едят по часам и в гостиной запрещено курить. Там наш опыт более чем подтверждался. Райли говорит о «неучтивом приеме»; мы же не полностью разделяем эту точку зрения. Тозер, дважды посетивший монастырь в шестидесятые годы, в обоих случаях описывает монахов как «исключительно подозрительных и нежелающих показывать свои сокровища» – и эти фразы весьма применимы к их позиции по отношению к нашим письмам от правительства и к нашей просьбе увидеть Трапезундский хрисовул. Перебраться из Дионисиата в Григориат было всё равно что уехать от двоюродной бабки и приехать к ее племянницам и племянникам, отец Стефан – средоточие их шалостей. В монастыре Симонопетра мы не ночевали, а Россикон в эту классификацию не вписывается. А вот когда мы прибыли в Ксенофонт, очарование атмосферы подчеркивалось в невиданной доселе степени. Мы наконец добрались до того единственного дома, что есть в жизни у любого, – дома близкого друга и идеальной непринужденности.

С этой стороны от Дафни – то есть с северо-запада, так как мы двигались с юго-востока – облик мыса изменился, горный хребет сник, и по ландшафту разливался менее суровый дух. Пляжи, до того редкие, возобладали; скалы стали исключением. Отделенная от галечного пляжа террасами с огородом, устроенным с экономией и аккуратностью, которой славятся монахи-садовники, стоит нижняя стена Ксенофонта, неброского кремово-желтого цвета, поверх которой, как обычно, выпирают крашеные деревянные комнаты. Но с той стороны, откуда прибыли мы, зубчатые внешние стены тянутся по горе наверх, кипарисы и купола, почти тосканские в своей светотени, торчат изнутри. Около воды с той стороны стоит лодочный сарай, чьи огромные зарешеченные двери закрывают вход такой формы, что, кажется, он может внезапно оказаться вентиляционной шахтой для расписанных фресками и украшенных крестами вагонов афонского метро. Между этим строением и площадкой сада ко входу в монастырь поднимается дорожка под сенью глициний и олеандров – те загораются розовым на фоне синего моря, когда спускаешься. Внутри ворот путь петляет наверх меж стен величайшей древности, которые содержат в себе, по-видимому, несколько из очень немногих до сих пор сохранившихся византийских жилых строений за пределами Мистры. У них оригинальные окна – двойные арочные, с одной колонной посередине.

Во дворе, хотя и пустом в полуденную жару, царило настроение усердного фермерского хозяйства. Здесь в полной мере раскрывался идиллический образ совместной трудовой жизни, который процветает на Горе и который в большем масштабе в других местах пытается установить коммунизм. Коммунизм может по личным причинам вызывать отторжение, однако после посещения Афона легче понять его идеализм. Ведь на Востоке, в отличие от Запада, монастыри были в первую очередь не обителями учености, а образцами идеального общественного устройства. Западные авторы обыкновенно говорили об этом аспекте православного монашества, чтобы обличить невежество монахов. Тем не менее намек на более глубокое понимание можно найти в отрывке из Буондельмонти начала XV века, которым открывается эта книга. Также Белон, писавший в 1553 году, до того как западное монашество сполна получило от Реформации, обрисовывает афонское сообщество словами, которые и сейчас уместны:

Не думай, что среди шести тысяч монахов, названных мною калогерами и живущих на вышеупомянутой горе, найдется хотя бы один бездельник, ибо выходят они из своих монастырей ранним утром, каждый со своим инструментом в руке, неся на плечах сумки с печеньем и луком, один с мотыгой, другой с киркой, третий с серпом. Все трудятся на хозяйство своего монастыря. Некоторые возделывают виноград, другие рубят дрова, третьи строят суда. И я не могу придумать лучшего сравнения, чем с семьей вассала, ведущей совместное хозяйство: некоторые из них портные, иные каменщики, третьи плотники или другие ремесленники, и все работают сообща… Такое устройство монастырю выгодно: будучи управляем таким образом, он сильно отличается как по нравам, так и по образу жизни, от монастырей латинян.

– Извините нас, – сказал настоятель Акакий, когда мы спускались во двор осмотреть храм, – что не нашлось людей принести ваш багаж. Но все собирают виноград.

Вокруг были и другие свидетельства общего хозяйствования. У наших ног был разостлан чехол с сушащимися на солнце фигами, фиолетово-коричневыми и такими вкусными в своем жарком аромате, что монахи вскоре стали сомневаться, останется ли сколько-нибудь на зиму. За ними лежали еще кучи – тоже фиг либо грецких орехов, – на которые мы тоже стали зариться. На своего рода деревянном помосте, возведенном над пугающим прудом, который сочился под арками в самое сердце зданий, стояли ряды круглых оловянных подносов на подставках, и каждый был намазан пастой из толченых помидоров. Флотилии мулов, на каждом по паре конических емкостей с виноградом, цокали туда-сюда под деревянными галереями, которыми был покрыт целиком один из фасадов здания, как какой-нибудь старый лондонский кабак. Тут же одежда – ситцевое нижнее белье и носки из грубой белой шерсти – была развешена сушиться, практически сжариваться. По углам были сложены дрова – хворост там, поленья сям. К ним были прислонены оловянные подносы, которыми сейчас не пользовались. Позади кремового цвета храма в нише старой стены работал плотник, усыпая землю стружками. Потом мы с Марком пошли купаться. В тени подвязанной лозы посреди своих же плугов сидел серый вол, с обманчиво милой подмигивающей мордой и грозными рогами-вилами. А пока мы лежали в воде, на пляж явилось стадо длинношерстных пестро-коричневых поросят и стало пожирать кашу, которую им наваливал кашляющий пастух в черном одеянии. Поросята эти, особая принадлежность северных монастырей, как мы подумали, были потомством диких кабанов, обитающих в лесах на Горе. Сами мы их никогда не видели. Но время от времени в поездках нам встречались одинокие монахи с ружьями.

Утро только занималось, и Дэвиду не терпелось взяться за работу. Однако сперва настоятель должен показать нам сокровища нового храма, того, что мы уже приметили, большого традиционной планировки здания, построенного в начале XIX века. К счастью, там никогда не было фресок; и теперь оно являет холодный, почтенный интерьер, без украшений, за исключением нескольких икон, не больше двух квадратных футов каждая, которые образуют одно из лучших собраний Горы. Пытаться их описать бесполезно: даже самые широкие обобщения ничего не скажут тем, кто не знаком с этими произведениями живописи Православной церкви, с их строгим символизмом, необычайным мастерством композиции и великолепием цвета и света. Одна икона крупнее других – Панагия за алтарем, выделялась не только необычным изображением Богоматери и младенца в поцелуе, но и тем, как показана плоть и драпировка, – настолько дикарская в своем презрении к натуралистичности, что, выстави ее в Лондонском салоне, ее бы раскритиковали как высшее кощунство века машин. Тождественность ви́дения, свойственного художникам индустриальной эпохи и духовным, как ни объясняй, никогда не переставала меня ошеломлять.

В храме, помимо этих живописных икон, висели также два произведения искусства мирового значения. Это два мозаичных панно, примерно сорок на восемнадцать дюймов, с изображением святого Георгия и святого Димитрия, датируемые XI или XII веком. Нет ни одной полноценной работы по христианской мозаике – это одна из лакун в литературе по мировому искусству, которую предстоит заполнить. Именно по христианской мозаике: ведь для древних, несмотря на их искусность, мозаика всегда была не более чем невнятным средством архитектурного декора.

В первые десять столетий христианства средневековые греки были почти единственными хранителями этой культуры и искусства – того искусства, которое, изначально происходило из Константинополя, но постепенно укоренялось по всей Европе, и с появлением Джотто, своего непосредственного отпрыска, достигло совершенного расцвета в эпоху Раннего Ренессанса. Взлелеянное необходимостью поучать неграмотных, под влиянием Церкви оно уделяло больше внимания, чем до того, цветным изображениям на плоской поверхности. Это неуклюжее определение для нас подразумевает живопись. Но для тех, кто вращался внутри сферы того баснословного богатства, которое охраняла царица городов, живопись была дешевым и вторичным ремеслом. Мозаика же – под ней имелись в виду не мраморные кубики античности, а слой цветных стекол на золоте – была выразительным средством для состоятельных людей, которые правомерно считали, что она превосходит краску и по насыщенности цвета, и по общей текстуре. И потому было неудивительно, что мастерство инкрустации квадратиками в Леванте достигло уровня куда выше, чем представляют себе те, кто исследовал разве что полуримские равеннские фризы или итальянизированные подражания в соборе Сан-Марко. Изначальные шедевры этого забытого искусства находятся в Дафни близ Афин, в монастыре Святого Луки Стириота в Фокиде, а также в Карие в Константинополе. Но это всё настенные мозаики, а потому они подчинены требованиям архитектуры зданий, в которых находятся.

Для классификации мозаику, как живопись, можно разделить на три категории. Это настенные изображения, миниатюры и собственно картины. Для первой нужна одинаковая проработка по всей большой поверхности; для второй – соответствующее внимание к деталям; а для третьей, картины, – сочетание двух этих характеристик с отдельной промежуточной техникой. Таким образом, на портрете фон сплошной; лицо тонкой проработки, а драпировка должна образовывать переход от одного к другому. При этом живописный портрет отличается единством этих трех элементов: оно достигается отчасти текстурой краски, а отчасти отношением одного к другому, когда фон сообщает вес фигуре, а фигура лицу. То же и в мозаичной картине: более крупные фрагменты, которыми покрывают стены, используются для фона; миниатюрными, размером с зернышко малины, кусочками для переносного панно выкладывают руки, лицо и другие части композиции, которые нужно подчеркнуть; а глазурованные кубики среднего размера, около одной седьмой квадратного дюйма, берут для промежуточных участков.

Для большинства людей, даже тех, кто совершал паломничество по Ближнему Востоку, мозаика известна только как отделка стены. Признается и существование крошечных миниатюр, которые можно измерить только дюймами; к таким относится изображение святого Николая, поврежденное устрицей, когда оно находилось в море, мы его видели в прошлом году в монастыре Ставроникита. Но то, что попадает согласно предложенному выше определению в категорию мозаичных картин, практически не известно. В Афинах, в Византийском музее, есть Панагия, которую привезли туда беженцы из Малой Азии; правда, мало кто из гостей этого города считает нужным тратить время на то, чтобы рассмотреть несравненную тонкость цвета, играющего на лике и руках от кораллово-розового до оливково-зеленого, и игру кубиков – покрупнее и помельче. Это XIV век. И еще те две иконы в Ксенофонте.

Фигуры в полный рост стоят, повернувшись в три четверти, святой Георгий смотрит направо от зрителя, святой Димитрий – налево. Одеяние святого Георгия темно-шоколадное, с лазуритовой застежкой, перехлестывается с другим полотном глубокого кирпичного цвета – цвет из XVIII века; всё одеяние усыпано широкими золотыми стрелами, кругами, ромбами и сеткой. Одеяние святого Димитрия, с таким же орнаментом, темно-сапфировое, разбавлено бирюзовым; а в нижней части тот же темно-коричневый чередуется с вытертым суриком над обувью яркого фаянсового сине-голубого цвета. Но поистине чудесное мастерство достигается в проработке голов и рук. Крохотные цветные кусочки, расположенные строгими регулярными линиями, варьируются от теней глубочайшей сепии, через оливковую зелень, до алого, розового и, наконец, – на лике – до линий чистого белого, удивительно нанесенных по контуру носа и у углов глаз. Местами, не для того чтобы показать углубление, а чтобы передать тон кожи, вводятся ярко-голубые пятнышки. И всё это в пределах радиуса в три дюйма. Эта тонкость сообщается не только плоти. Ко лбу обоих святых обращена маленькая усеченная фигура Христа, и ее назидательная поза выражена с силой и точностью, точно противопоставленной тонкому смешению цветов в других частях изображений. Нимбы у святых выложены голубым, а фон золотым. Вокруг святого Димитрия бордюр – три отдельные линии из крупных красных, белых и голубых кубиков.

Из нового храма настоятель повел нас в старый. Это здание ближе к воротам, и при взгляде снизу представляет на ярком солнце необычайное зрелище: стены и купола ярко-желтые, отчеркнутые белым, сводящие звенящую синеву неба до бесцветной темноты. Внутри храм, выложенный opus Alexandrinum[105] XI века, необычайно мал, а потому заброшен; и следовательно, свободен от той массы украшений: венца, канделябров, подставок под свечи, сидений и аналоев – которые всегда загромождают церкви православного обряда. Наконец появилась возможность увидеть истинную эстетическую ценность одного из старейших афонских храмов, где ни один дюйм не остался без росписи. Бледное, сердитое освещение и безжалостный импрессионизм этих фресок необычайно усиливались за счет пустоты помещения. Более того, здесь получает окончательное подтверждение наш тезис о том, что Эль Греко был убежденнейшим византийским художником, который, избавившись от иконографических формул своей родной церкви, всю жизнь возвращался к ее духу, технике и цвету; и кто единственный из своей нации, а также из всех славян, русских, сербов, болгар и румын, на кого распространялось влияние византийского искусства, довел это искусство до логического совершения. Нигде нет связи вполовину, в четверть той силы, с этим великим художником всех времен и прямым предтечей современного искусства, как в этом маленьком храме, расписанном неизвестной рукой в 1544 году, через три года после рождения Эль Греко. Здесь видна вся неуклюжесть и грубость, которая неизбежна при отрыве от культурного плодородия столицы. Но смятенный дух художника докричался сквозь его ограниченность. Это не великая живопись, но тем не менее великая выразительность.

Отец Акакий усердствовал в помощи нам. Не чурался никаких трудов для нашего удобства. Дэвид начал искать фокус с помощью небольшой лесенки. Когда мы попросили лестницу побольше, к нашим услугам оказались лестницы, которые подошли бы стенам Вавилона – конечно, такие есть на любой хорошей ферме, благо настоятель лично руководил работами. Это дружелюбие не происходило от бедности, как это иногда бывает. Все здания хорошо содержались, монахов было немало, и они не были нищими, а настоятель по обычаю был облачен в шуршащее шелковое одеяние.

Афонские стремянки необычны. Та часть, на которой ступени заканчиваются, отходит не как у нас, такая же конструкция, только без ступеней, а один столб на крюке. Благодаря этой пирамидальной структуре, чем выше лестница, тем шире ее основание. Два таких сооружения – и весь пол этого маленького храма оказался занят. Поэтому каково же было удивление Дэвида, когда, выглянув из-за иконостаса, где он только что открыл затвор для двадцатиминутной выдержки, он обнаружил себя в плену начального бормотанья службы, которая совершалась посреди и вокруг лестниц. Это был тот же обряд, который сопровождал наш утренний туалет в тот же день: многочисленные старые монахи и работники подходили время от времени, чтобы их окропили святой водой с помощью пучка базилика.

– Не нужно, – сказал отец, проводивший обряд, – прерывать работу из-за нас.

Дэвид и не стал. Служба расцветилась симфонией бьющихся фотопластинок и бранного шипения. Мы с Марком тем временем сбежали к морю.

После обеда, поданного в маленькой трапезной за столом, накрытым зеленой клеенкой, с потиром и греческой картой Европы, прибыл отец Дамаскин за портретом. Миновало то время, когда Марк ожидал, что я буду для него договариваться об этих встречах. Он выучил наизусть фразу «Можно написать ваш икон, мой отец?». И персонажи картин, которых он выбирал, теперь врывались в наши комнаты без предупреждения. Дамаскин, с которым мы, напомню, познакомились на пристани, сам уселся на стул – у ног его мой чемодан, у плеча лампа с розовой глазурью, расписанная незабудками. Его осунувшееся лицо с клочками серебристой растительности, гнутое пенсне, слегка заломленная набок шапочка и напыщенная, почти безумная торжественность позволяли больше, чем портретное сходство. Через час он смотрел на результат. Он был без слов; и, отвергнув картину жестом, пошатываясь, в ярости вышел за дверь. Как всегда, пока мы с Дэвидом в поте лица трудились на благо возрождения истории европейской живописи, каковое целиком зависело от доброго расположения наших хозяев, Марку непременно надо было обесценить своим легкомысленным безнравственным искусством нашу работу такта, на которую мы тратили по нескольку дней, и конструирования предложений, оставляющего трещины в наших черепных костях… Мы отужинали барабулькой, вкусной, как форель, и баклажанами, обжаренными ломтиками. Дэвид принялся за проявку. Но в раковине перестала течь вода; и мы были вынуждены просидеть у фонтана во дворе чуть не до полуночи, глядя на звезды, подставляя лица бархатному холодному бризу и слушая далекое присутствие моря.

На следующий день после обеда нам пришло в голову подняться на гору и помочь сборщикам винограда. Но сначала я обязан был сделать кое-какие заметки о храме. Когда я с ними покончил, Дэвид, пыхтя на верхушке деревянной Эйфелевой башни, понял, что у него нет с собой цветового фильтра. Я пошел за ним. Но вернуться не успел: архондарь перегородил дверной проем нашим пополуденным кофе. Вслед за ним явился настоятель, осветив комнату своей улыбкой, с двумя вощеными полноцветными гардениями, которые напомнили мне, когда я сунул одну из них в петлицу, крикетные матчи на стадионе «Лордс», и превосходство над презренным большинством, у кого в петлицах всего лишь гвоздики.

– Эти цветы, – сказал настоятель, – очень трудно выращивать. Мы должны пойти повидать монаха, который мне их дал. У него небольшое деревце.

Я хотел было извиниться, сославшись на то, что нужен Дэвиду, когда в комнату вошел упомянутый монах, крупный и добродушный. Мы поблагодарили его, пожали ему руку и сказали, что в Англии такие цветы носят только на парадной одежде на свадьбу. Потом оба заметили портрет Дамаскина, куда Марк добавлял последние штрихи. Ох, подумал я, схватил цветофильтр и двинулся к выходу… как вдруг на своих ногах-лодках через порог въехал сам Дамаскин. Он снова посмотрел на рисунок и, уставившись в пространство, вышел вон из комнаты. На это настоятель и его друг с гардениями зашлись в припадке смеха, выхватили картину у Марка и, держа ее между собой, сели, трясясь. Шум привлек архондаря, тот привел других, и вскоре полмонастыря сгрудилось с хохотом над этим святотатственным подобием их ценимого, но, очевидно, не уважаемого брата. Я снова двинулся к двери.

На этот раз судьба воплотилась в престарелом профессоре, одетом в эдвардианский твид, который в тревоге остановился на краю этого непристойного веселья. Правда ли я мистер Байрон? Евлогий из Лавры сказал ему в Карее, что он найдет меня. Он не может остаться здесь на ночь, так как должен вернуться в Россикон. Но, может быть, мы встретимся позднее в Ватопеде.

– А вы, – спросил я, – знаете отца Адриана из Ватопеда?

– Адриана! Это мой лучший на свете друг!

– Передайте ему, – попросил я, – что мы прибудем тогда-то и тогда-то.

Профессор затем протиснулся к настоятелю, который, как мы были рады заметить, его чурался. Однако его приезд был хорош тем, что нам досталось по лишней рюмке узо.

И вот наконец я добрался до храма. Дэвид исчез.

Тогда мы, как изначально собирались, отправились наверх. Но прогулку портило зазнайство Марка в области естественной истории. При том что по поводу мельчайших мушек он пускался в восторженные речи, которые я чувствовал себя обязанным поддерживать, чтобы не ранить его чувства, у него была привычка, как только я замечал какую-нибудь бабочку, которую до того видели только в Патагонии, ускорив шаг, уходить в прямо противоположном направлении с видом напускной скуки. Эта противная зависть, еще и вместе с жарой, привела нас в конце концов не наверх, а на пляж, где мы обнаружили Дэвида, уже в воде. Купание мы оживили, изображая королеву Викторию – если она когда-нибудь купалась – как ее суровый бюст рассекает волны с тем особенным беспорядочным движением, с которым она наверняка бы это делала. Такое времяпрепровождение может показаться необычным, однако не противоестественным, с точки зрения благого Провидения, что перевоплотило монаршее лицо в облике автора[106]. Ее движения стали причиной некоторой ошеломленности профессора, который отплывал на маленькой лодке.

Теперь мы вернулись зарисовать настоятеля. Он взял длинный черный посох, черные четки и наметку из «настоятельской», отпер дверь личной комнаты, где на обоях были оттиски византийских орлов и чей вид напоминал спальню слуги. Там он облачился, и мы рисовали, пока не ушел свет. Когда я показал результат архондарю, сидя с ним на балконе с коктейлями, он стал утверждать, что посох слишком большой. Я с жаром начал защищаться; в конце концов мы уже трясли друг у друга перед носом кулаками. Я тогда сотворил на него карикатуру такую злобную, что он полностью опешил.

Ксенофонт. Железный корсет для умерщвления плоти

– Борода-то, борода – она же ужасна, – возопил он.

Утро занялось с приходом настоятеля с пучком душистого горошка, лилового и мясистого, который наполнил всю комнату своим запахом. В дальнейшем утро осложнилось падением губки и бритвенного помазка Марка в грядку с овощами. Ворота были заперты; но нашли садовника, и он, отыскав собственность Марка, одарил его исполинским лимоном длиной в три дюйма, сорванным с ближайшего дерева. Упаковав вещи, мы посетили библиотеку, где в пожаре погибли такие рукописи, как сохранившийся до тех пор Роберт Кёрзон. Единственным интересным томом там был «Проводник по побережью Великобритании», написанный в 1744 году «капитаном Гринвилом Коллинзом, гидрографом на ординарной службе Королевского Высочайшего Величества». На столе стоял ужасающего вида корсет, который мог покрыть плечи и идти вокруг груди и пояса, составленный из скрепленных железных пластин, каждая примерно по три дюйма длиной, дюйм шириной и четверть дюйма толщиной. Прежде это был инструмент умерщвления плоти. Здесь, из всех монастырей, он казался совершенно не к месту.

Наконец, искренне сожалея, мы распрощались, подарив настоятелю книгу о церковной вышивке. В ответ он показал нам официальные сокровища: еще иконы, и пузатый серебряный кувшин, подаренный несколько лет назад английским лордосом, который прибыл сюда на яхте. Мы вообразили себе, какое облегчение постигло лорда, что этот кувшин более не обитает на его обеденном столе. Настоятель затем встал на какие-то ступеньки, чтобы сфотографироваться; я встал на кучу бревен, чтобы сделать снимок. Бревна развалились, и я с грохотом, потрясшим весь двор, рухнул в устье валявшегося рядом котла.

Предыдущая главаГлава 14 из 21Следующая глава