Пожалуй, лишь тот, кто настолько стар или настолько юн, что его миновала последняя эпоха рационализма, способен определить человеческий путь как поиск реальности; как и утверждать теорию прогресса заявлениями, что зачатый в XX веке младенец ближе к этой цели, чем его предки, – гоминиды и двоякодышащие рыбы, – несмотря на прилагающийся сюда дохлый либерализм. На достижение этой реальности, зачастую, со свойственным просторечию искажением, называемой абстрактной, направлено всякое искреннее самовыражение. Таким образом, может показаться, что дальше всех в этом продвинулись религиозные люди. Но они занимают только тротуар, причем тот, по которому при имеющемся состоянии человеческого мышления, большинство шагать не желает. Гонка же идет по дороге, изнывающей от движения, – дороге, на которую каждая область человеческой деятельности укладывает полотно. Реальная движущая сила происходит не от единичных воспарений отдельных людей, а от ежедневного труда миллионов.
Этот факт признавали Средние века с властвовавшей над всем религией, когда стремились внедрить христианские установки в мельчайшие детали существования. Именно в степени их стараний заключается фундаментальное различие между Византией и современным ей латинским Западом. На Западе пути людские разделены. Люди либо стремились в монастырь, чтобы там сосредоточить каждую частичку своего существа на важности религии, либо, в пылу тех тяжелых дней, когда люди едва переживали сорокалетний возраст, они свободно могли оставить дело спасения этому огромному могучему полномочному – Римской церкви. На Востоке, напротив, такого механизма не было. Мир и Церковь были едины, скреплены в своих возможностях, двигались заодно. Мужчины и женщины вверяли себя Богу – подобно тому, как сегодня они регистрируются в гостинице. Мир был монастырем, и потому монашеские общины не были изолированы, но принадлежали миру. Это был великий эксперимент: помирить в человеческой жизни противоречащие цели духовного и материального благополучия для индивидуалиста – этого греческого индивидуалиста, который может быть лояльным, но не ведомым. И если тысячу лет – больше, чем продержалось любое европейское государственное образование что до, что после, – считать удачей, то эксперимент успешный. А когда их постиг провал, он произошел пред лицом обстоятельств, перед которыми центральная Европа тоже рассыпалась, как сгнившее дерево. Но психологическое различие никуда не делось. На средневековом Западе было два пути: можно было самому следовать по дороге либо доверится почтальону в виде Церкви. На Востоке каждый человек сам себе почтальон. А путь, не освещенный ни этикой, ни логикой, был сокрыт в тайне. В этом разделении и заключается понимание всего того, что оба этих мира создали.
Войдите в готический собор. Глаз возносится к небесам суровым напором, великолепным в своем умысле и устремлении, как и католическая иерархия, построившая собор. Но заверните в Святую Софию. Здесь нет идеи пути. Конструктивные линии и опоры невидимы. Лишенный теней, туманный интерьер, кажется, поднимается из земли, плывет, нависая над ней. Готика устремляется к небосводу. София его воссоздает.
Но не только в свои храмы духа поместила Византия элемент великого вдохновения. Когда готика обращается к утилитарности, она выходит невзрачной: посмотрите на Оксфорд и Кембридж. Византийских жилых домов сохранилось мало. Но на Святой горе можно изучать практически точные соответствия, по датировке и плану, английских университетских колледжей. Крепость сквозь века исчезнувшего духа, Афон достиг того, чего также ищут архитекторы нашего нового индустриального мира: наполнить утилитарное, стены, в которых делаются бытовые работы, чувством чего-то отличного от повседневности. Такова была и функция византийской религии. Но именно это, воскресенье и будни, стремилась отделить друг от друга Латинская церковь.
Анализируя архитектуру XX века, новую архитектуру, которая не одобряет то и дело повторяющиеся педантичные подражания, можно обозначить ее главенствующий мотив как «движение в массе». Этого не достигли ни готика, ни классика; первая, ставшая невзрачной, или выродившаяся, как в случае с Палатами Парламента, в безжизненный текстурный орнамент; вторая— совершенно застывшая. Сегодня новый дух можно наблюдать в таких разных зданиях, как новейшие небоскребы в Нью-Йорке, Ливерпульский собор, ратуша в Стокгольме и большая махина, известная под названием Аделаида-хаус, с северной стороны от Лондонского моста. К ним можно добавить Святую Софию, внешний вид которой, если смотреть бесстрастно и не учитывать не относящиеся к ней минареты, напоминает какую-нибудь современную немецкую лабораторию, которую ежедневная пресса характеризует как «последнее слово в революционной конструкции стального века». Что же тогда у них у всех общего? Каким образом достигается движение в массе? Секрет в непрерывно протяженной плоской перпендикулярной поверхности; в избегании карниза, архитрава или любого украшения, которое может нарушить протяженность стен; и в таком обращении с перпендикулярными линиями, что они визуально или на самом деле сходятся в одну точку.
Отсюда следует новизна зодчества XX века. Но тем не менее существуют две местности, где развился прецедентный архитектурный стиль и где похожая абстрактная мощь сообщена зданиям, которые не служат местами поклонения. Эти стили существуют, словно бы подтверждая другомирность современной динамики, в двух монашеских доминионах, всё еще существующих на земле: в византийском сообществе Афона; и на этом малоисследованном и малопонятом плато над Гималаями – в Тибете. Здесь в постсредневековую эпоху праведные люди в своем уединении воздвигли строения, с которыми можно сопоставить лишь Лондон и Нью-Йорк последнего десятилетия.
Но два эти монашеских государства похожи не только тем, что просто политически отделены от остального мира. То, что их здания по форме и цвету действительно похожи друг на друга, не просто совпадение. Пусть одно из них христианское, а другое буддистское, – очевидно, что созерцательная жизнь, не ограниченная западной доктриной оправдания трудом, способна на великий замысел, вне зависимости от религии, и великое исполнение, когда ее последователи обращаются к созданию материального. Только самый вдохновленный гений мог произвести два здания, которые – каждое само по себе – стоят выше всех других – монастырь Симонопетра на Афоне и Потала в Лхасе. И только такой же гений мог произвести здания настолько похожие. Далее, следует помнить, что эти плато и гора – не просто изолированные сообщества в несколько сотен человек, какие мы знаем на Западе, а каждое из них – мир внутри мира, способный на индивидуальное культурное развитие.
Насколько далеки друг от друга были раннехристианское и раннебуддийское монашество – этот вопрос удовлетворительно не решен. Нет сомнений, что в то время как буддистская теократия в Тибете обретала свою форму, несторианское христианство, распространившееся аж до Пекина, имело по соседству множество процветающих общин. Некоторое влияние, предположительно, уже учрежденная религия оказала на формулирование правил жизни для тех из соседней веры, кто пожелал отдать себя вечным таинствам.
Однако помимо исторической родственности этих двух систем, если таковая в самом деле существует, на формирование характера их приверженцев повлиял более важный общий фактор. Признанная психологическая связь ландшафта и искусства. В какой стране, кроме той, где есть Кент, мог появиться Рейнольдс? И насколько сильнее вечная панорама овладевает душой монаха, который что ни день ничего иного не созерцает? В этих управляемых Богом государствах великолепие земли бесподобно. В Тибете даже по фотографиям можно понять гигантский масштаб раскинувшейся земли – огромные долины протянулись глубже и дальше, чем когда-либо видано глазом, а горы вдали вздымаются размашистыми ярусами, один за другим. При этом любой, кто побывал в сени Святой Горы; кто смотрел на ее пик в шести тысячах футах над морем, белеющий на фоне синего летнего неба или примагничивающий к себе зимние бури; проходил по лесистым хребтам и проплывал мимо мраморных утесов; кто взирал на нечеткие фигуры на горизонте: Лемнос, Лонгос и Фасос, заливающиеся краской и бледнеющие в зависимости от времени суток; и кто пожил на виду у этого непреклонного моря, мягко переливающегося всеми цветами жемчуга, или серебристо-голубого, взъерошенного каким-нибудь шальным дуновением, или зеленой бирюзы, плюющейся белыми барашками в ясный ветреный воздух, а то и свинцово-серого, что обрушивается в свои же впадины волн, бьется о берег, монотонно заполняя уши, – для любого, кто испытал всё это сочетание рукотворной и созданной Богом индивидуальности, не может не усилиться толчок к неопределяемой, не поддающейся анализу эмоции.
Свойство «движения в массе» проявляется в той или иной степени в большинстве афонских монастырей, обычно с той стороны, обращенной к морю, где они выступают из отвесной глади скалы. Монастыри святого Павла и преподобного Дионисия мы видели. Есть другие. Но самый выдающийся – Симонопетра.
Путь из Григориата к арсеналу Симонопетры занял двадцать минут, и лодочник хвастался своим знанием Африки, где он вразнос торговал всем подряд, в том числе в Булавайо. Он рассказал, что кактус «колючая груша», который мы видели на берегу, по-гречески называется «франкской фигой» – так себе комплимент для другой стороны нашего континента. Добравшись, мы сошли на небольшой причал, где нас поприветствовал монах неизмеримого обхвата, который повел нас к себе в дом и накормил виноградом, сладким и упругим, как и он сам. Мы ели виноград на веранде, вокруг которой он рос, на подпорках, высившихся над водой, словно самоанская деревня в учебном кинофильме. Жара была лютая. Стремясь забыть о том, что нам предстоит подъем, мы сидели в неподвижной неге под лозой. А наш хозяин расспрашивал о тех, кто был со мной, когда мы с ним познакомились. Тут флотилия мулов процокала мимо двери, что виднелась на другом конце прохода. Монах крикнул им. И, не желая упустить эту возможность двинуться в путь, мы заслужили расположение погонщика с помощью сигарет и уселись верхом. Наш багаж остался внизу.
Чтобы описать здание, чья непохожесть на его собратьев в этом мире лишает метафору ее естественной функции, лучше прибегнуть не к словам, а к другим выразительным средствам. При этом в случае с этим зданием то, как оно меняет свой вид, неподвластно взору неподвижного наблюдателя. Фильм был бы кстати. К сожалению, это книга.
Если на гипотетических крыльях приближаться от южной оконечности Лонгоса, то с прояснением деталей высоко на гребне открывается плоская белая метка. Другие пятна, разбросанные вдоль берега, своими бесчисленными крышами и стенами знаменуют другие монастыри: Григориат, Россикон, Дохиар. Симонопетра вблизи, в отличие от них, состоит из трех высоких корпусов, высящихся на скале и белеющих на фоне склона, в его середине. Их белизна подчеркнута глубокой тенью, отбрасываемой на запад в утреннем свете и от стен, и от скалы. Далеко внизу, у кромки воды, башня и дом, белыми крапинками, обозначают монастырскую гавань.
Симонопетра
Кругом, загораживая вершину, обступают холмы, а также другие долины и монастыри, образуя мелкий залив. Отражения башни открывают новые грани ее благородства. Здание наверху тянется – теперь, когда мы под ним – к небу и своей тройной глыбой выстреливает ввысь, а каждый невероятный фасад усиливает красоту собственной перспективы по команде какого-то невидимого монтировщика декораций позади нависающего лазурного полотна. Внутреннюю сторону контура залива и раскинувшихся холмов бороздит лесистое ущелье вечной тени, которое отвесно устремляется вверх где-то на девятьсот футов. Пока из его утробы не выпрыгнет на свет постамент из неровного золотистого камня; а из него, подбирая к себе затененные, поросшие кустарником уступы, Симонопетра, монастырь, «Скала Симона».
Симонопетра
Тропинка, ведущая наверх от башни, вьется по одной стороне бухты, через еле держащиеся за скалы оливковые рощи. Поначалу здания не видно; затем, после поворота, оно появляется вновь, широкое, ошеломляющее. С каждым зигзагом дороги оно раздувается: открываются новые планы, появляются новые линии. Дело в том, что три корпуса, построенных один позади другого, повторяя силуэт скалы, стоят не под прямыми углами. Между средним и передним угол больше прямого, а между задним и средним меньше. Поэтому нет двух таких позиций, с которых здания выглядели бы одинаково. К верхушке строения, ничем не украшенные, кроме опоясывающих их полос деревянных балконов, сужаются. Или, точнее, их основания расходятся, у самого выпирающего оно покоится на гигантской подпоре, спускающейся по склону к террасированной площадке. А под ней, с извилистых грядок фасоли и помидоров, нервно нависающих друг над другом на высоте в пятнадцать футов, темные кипарисы тоже участвуют в торжестве линий, заставляя смотреть дальше и вверх, пока человеческий глаз, не привыкший к этим динамическим гармониям, не выскользнет из глазницы. С непрестанной переменой и неприятием силы тяготения эти три полосатых торса походят на группу футболистов в тот миг, когда мяч вот-вот полетит вниз. Так они и стоят вечно – окаменевшие в цвете, ноги скрыты в расселине, колени из золотого камня, белые льняные шорты и полосатые джерси.
А мяч не летит.
Мы спешились у длинного, тянущегося наверх туннеля, ведущего в монастырь. И, дойдя до двора, направились к гостевой части вдоль балкона, обнажающего широкие провалы в вечность меж скрипучих досок. Архондарь сказал, что обед будет готов через час. Дэвид прилег почитать. Мы с Марком вышли на жару.
Он пошел к дальнему концу делать зарисовки. Я, оглядевшись вокруг в поисках хорошей точки обзора, куда можно было бы ровно поставить фотоаппарат, приметил площадку на скале в сорока футах прямо над головой. Спускаясь к часовенке слева от тропинки, в крипте которой хранились на полках черепа ушедших отцов, эксгумированные через три года после кончины и аккуратно подписанные, я спрыгнул с грядки кабачков и, повернув за угол, дошел до канавы, которая должна была привести меня туда, куда я надеялся попасть. Подниматься поначалу было легко: я просто пробирался под корнями кустов. Но внезапно путь загнулся под прямым углом – не вправо или влево, а параллельно уклону. В перпендикулярном виде это была уже не канава, а труба. Солнце было в зените; колодец, в котором я был заключен, безвоздушен. Видно было только море в ожидании трупа, что с грохотом прибудет в его лоно. Ручей, высохший с мая, снова заструился, но был красным от разодранной плоти. Движение становилось слабее и слабее. Если бы не появилось вновь небо, я бы уже лишился чувств. Как ирокез, охотящийся за скальпом, я, измученный, добрался до вожделенного утеса и установил фотоаппарат. Узрите результат. И кровь жизни моей оплачьте[94].
Обед, несмотря на затянутое благословение, был очень кстати. Закончив, мы снова вышли, на этот раз в другую сторону, где монастырь соединяется с горой двухъярусным акведуком. Отсюда вид совершенно другой. С задней стороны монастыря скальный постамент завершается тремя верхними этажами – если бы стены основания с передней стороны имели окна, этажей было бы около двадцати. Видны купола храма внутри двора. И всё в целом овеяно фантазией, как если бы это был какой-нибудь рейнский замок на неприступной скале, но при этом надежно укрепленный сетью из камней, которая связывает его с горой позади. Под входом, напоминающим русские горки, виднелся затененный силуэт окованных железом дверей, ведущих в нутро скалы. В нас взыграло любопытство. Но зачем они, осталось загадкой. Вероятно, то был старый вход, действовавший до страшного пожара, который до сих пор вспоминают: оказавшиеся в западне монахи могли убежать от огня, только бросившись в пропасть. Это было в 1625 году. Зарисовка здания в более позднем варианте стала дополнением Роберта Кёрзона к его «Монастырям Леванта», опубликованным в 1849 году. Но, так как передний план рисунка полностью вымышленный, на точность изображения полагаться невозможно. Кёрзон изображает здание более причудливым, чем его можно увидеть сегодня, словно бы ветряную мельницу в масштабах Эйфелевой башни. Существующий сегодня ансамбль восходит к еще одному пожару, в 1893 году, приближая, таким образом, высшую точку византийской жилой архитектуры ко дню рождения XX века. Ведь монахи строили и проектировали его без всякой помощи.
Кто жил в Афинах и обедал, как это делают афиняне, в «Костисе», вспомнят очаровательную мадам Когевина. Ее муж, художник, – автор гравюры, на которой монастырь Симонопетра изображен под особым углом, круто устремляясь в небо. Этот ракурс я тоже думал увидеть. Осматривая местность в поисках точки, с которой это было бы возможно, я приметил небольшое коричневое пятнышко среди деревьев на дальней стороне ущелья. Подойти туда пришлось бы с обратной стороны. На мосту, которым продолжалась тропа, стояло несколько мулов, которые согнули задние ноги, с готовностью целясь мне в ребра. Однако, встревожась от незнакомых ругательств, которые получили в ответ на это поползновение, они передумали и галопом умчались в горы. Их хозяин, заслышав шум, появился на балконе и обрушил свой гнев и на них, и на меня.
По тропинке едва ли в фут шириной, усыпанной сухими скользкими листьями и туннелем тянущейся среди подлеска, растущего под таким углом, что приходилось идти в приседе, я добрался до коричневой проплешины. И мое упорство было вознаграждено. Высоко вверху огромная наклонная коробка, кремово-золотая, исполосованная затененным серебром дубовых подпорок и брусьев, устремлялась в ярко-бирюзовое небо. Она жила; подобно цветам мистиков, она пела; нечувствительная; неодолимая; необъяснимая.
Сидя на камне, я рисовал. Мой карандаш, склонный к романтике, в экстазе бегал по странице, доводя тон неба до грозовой ярости. Но остальные заждались. Подниматься, из-за того что мои сандалии проскальзывали каждые два шага, пришлось на руках. Жара была невыносимая; платок, который мог бы принести утешение, вырвала из кармана колючая растительность; а последние тернии добавились мне в венец, когда я, карабкаясь уже двадцать минут, столкнулся с неприступным утесом. По пути вниз я нашел другую тропу. Рот мой так пересох, что, когда я вошел в гостевую комнату, он отказался издавать звуки, и остальные стали опасаться за мой рассудок.
Попрощавшись с архондарем, мы стали спускаться к морю. Мне не повезло в школьные годы страдать от слабости лодыжек: это служило приятным и надежным отводом от обязательных занятий спортом, но подрывало надежды моих домашних, что я стану выигрывать кубки для обеденного стола – я ни разу и не выиграл. Средством от этого был массаж, который делали сестры Демпстер, дамы пугающе умные, которые приглашали меня порассуждать, является ли пейзаж, «изрисованный, – по их выражению, – спиралями», лучше, чем не изрисованный; или проанализировать композицию самого неясного портрета углем руки Сарджента, репродукцию которого создал и подарил им лорд Спенсер. Их дом и в самом деле был иллюстрированным Дебреттом[95], сравнимым разве что с портретами «Готского альманаха» на стенах кафе мадам Захер в Вене. После массажа лодыжки крепко перевязывали и с таким подкреплением они постепенно набирали новую силу. Утром нашего приезда в монастырь Симонопетра мышцы, долго молчавшие, угрожающе заныли. Отмотав из ситцевой сумки сколько-то бинта, выданного родителем, воображавшим опасности ледников и расселин, я выполнил процедуры, которые помнил. Но напрасно. И теперь, когда мы вышли из монастыря, едва мог идти. И мулов не было.
Так как немощь происходила, как и с обувью для бега, от того, что у моих сандалий не было каблуков, полегче становилось, только если передвигаться на цыпочках. Так я и пошел, прыгая с камня на камень, как подвыпившая балерина. Но на такой жаре прыжки эти были невыносимы. И, так как нога чувствовала себя комфортно в любом положении, кроме естественного, я повернулся и пошел спиной вперед. Физически это было идеально; но мысленное напряжение из-за крутых поворотов тропы я одолеть не смог. В конце концов я припал на руку к Дэвиду и тащился за ним, как тряпичная кукла. Мы дошли до берега и, несмотря на присутствие небольшой рыбы-меча, спрыгнули с пристани. Для усталых, зажарившихся, ноющих тел купание еще никогда не было так прекрасно. Глаза закрыты; качаемся на оставляемой бризом ряби, бултыхая по воде, чтобы впитать во всей полноте ее прохладу; барабанные перепонки вибрируют от ее дрожащего звона; мы лежали в трансе, почти уснув; а когда открывали глаза, перед нами представали широкие двери лодочного сарая, куда шли бревенчатые мостки; дом монаха, с балконом, в сени винограда; черная лощина; а наверху, сияя от солнца, огромное здание, западающее назад в небо, готовое вытолкнуть из-под себя фундамент к деревьям и раскрошить нас в воде у своего подножия.
Толстый монах открыл нам запасную комнату, чтобы мы привели себя в порядок, – помещение было солнечным и потому там хранилась связка сушащейся трески, в запахе которой, украшенной гирляндой мух, состоял секрет многих наших блюд. После часового пути на лодке, во время которого мы спали, мы прибыли в Дафни.
Там, пока лодочник ждал, мы поспешили на берег, воодушевленные тем, что вернулись в этот Сибарис роскоши[96]. Но пришли в подавленное состояние, обнаружив, что здесь не получим ни бокала пива, ни чистого носового платка. Коробку с фотопластинками и сумку для инструментов, где до того была еда и неиспользованная пленка, мы оставили в залог у хозяина лавки. Погрузив в седельные сумки дюжину банок сардин, мы снова распустили парус – на этот раз буквально, так как поднялся ветерок.
Солнце садилось, потаенным огнем поражая пурпурные холмы. А вода, словно из чувства противоречия, рассыпалась цветом бутылочного стекла. Шхуны, алые и оранжевые, стояли на якоре. Еще одна на всех парусах прошла мимо, с красным золотом на раздутом полотне. Затем ветер стих, и мы снова взялись за весла. Солнце село, сумерки сгущались, а потом над нами стали вырисовываться бараки русского монастыря Святого Пантелеймона.