К книге
Пристанище. Путешествия на Святую Гору в ГрецииГлава IX Общество
52%
Глава IX Общество
11

Как и Дионисиат, Григориат стоит на скале над водой, но имеет более хозяйственный вид, менее зрелищный. Строения незатейливо сгрудились вокруг двух дворов: внешнего – большого и квадратного – построенного в начале XIX века, и внутреннего, где есть старая каменная звонница, украшенная двойными поясками изразцов, и непритязательный храм, выкрашенный бледно-желтым. Наше гостевое помещение имело флер классики – каждая дверь была увенчана разорванным фронтоном. Однако цветные трафаретные узоры на стенах и круглый стол, в приемной, как бы проколотый в центре колонной, идущей от пола потолка, выдавали более поздние вкусы. На столе, покрытом тканью с обильной бахромой, находились разнообразные альбомы и небольшой глобус.

Помощник архондаря, чье непомерно высокое византийское туловище заканчивалось лицом семнадцатилетней девушки, а из-под бороды выглядывал презрительный нос и ясные глаза, смотрел на нас с отвисшей челюстью и презрением, что заставило нас усомниться в его душевном здравии.

– Отец Стефан здесь? – спросил я.

В ответ он вышел из комнаты. Затем вернулся потребовать наши документы. Они повлекли за собой не отца Стефана, а отца Варлаама, шустрого монаха с властной походкой, короткой косматой бородой и завернутыми манжетами. Он заинтересовался нашей работой, был человеком большого ума, описавшим историю и ценности своего монастыря в иллюстрированной книге, которую нам показал, – она лежала на столе. Упомянули определенных профессоров-византинистов, на что он проявил безбожный сарказм, напоминающий больше Edinburgh Review, чем «простого монаха». В этом отражался тон монастыря в целом. Пусть те, кто думает оставить изящество беседы дома, поберегутся, когда прибудут сюда.

Было поздно. И с наступлением темноты тотчас объявили ужин. Нас пригласили, как я и ожидал, отужинать с настоятелем и старейшинами. Попытавшись придать некоторую изысканность внешнему облику, мы выстроились для благословления в маленькой трапезной, и тут появился отец Стефан.

В прошлом году, прибыв в Григориат с другой стороны, мы встречали настоятеля Кастамонита, который возвращался после службы в церкви Преображения на вершине. Торжественную трапезу подали в бо́льшем помещении, чем сейчас. Возносилось благодарение Богу, и просьбы о коктейлях мешались с повторением Кирие элейсон. Затем все расселись, гостей усадили так, чтобы люди из одной компании оказались как можно дальше друг от друга. На тот момент я не знал языка, кроме самых насущных для путешественника вещей, и поддерживать разговор казалось мне невозможным. Также и еда – холодный осьминог в залитом маслом салате – тоже вряд ли могла привлечь мое внимание. Единственной отдушиной был кувшинчик – по обычаю такой стоял у каждого сотрапезника. Охваченный винным духом, я взялся говорить:

– Мы каждый день купаемся, отец Стефан. Здесь есть акулы?

– Акулы? Во множестве.

– Вы их видели?

– Я? Нет, я их не видел. Но их здесь много.

– Но если вы их не видели, откуда вы знаете?

– Откуда я знаю? Они съели диакона двести пятьдесят лет назад. Акулу приманили на барашка, поймали, а диакон у нее внутри оказался.

Так как я давно позаботился о том, чтобы в случае естественной и засвидетельствованной смерти быть похороненным в макинтоше и служить удобрением в саду, меня ужаснула перспектива оставить мое бренное тело, даже не переваренное, в животе у рыбы. И я решил, в последовавшем задумчивом молчании, никогда больше не купаться. Тем не менее наутро мы снова плавали по заливу как обычно. Нас не остановили бы даже чудовища, клацающие зубами прямо у ступеней пристани. Для отказа окунуться в афонские воды, нужно нечто большее, чем вероятность умереть.

Отец Стефан был самым замечательным человеком, которого мы встретили. Его возраст выдавала короткая белоснежная борода. Но сам он был высок и прям, шел, дыша высокомерием, на волосок от чванства выигравшего дерби. Сухой и остроумный в разговоре, он интересовался современной политикой; исторически его взгляды основывались на широком приятии национальных темпераментов. В юности турки посадили его в тюрьму в Салонике за утверждение, что Вселенский патриарх есть глава всех греков. Интересны были его теории в отношении Ближнего Востока. С походом Наполеона в Египет, говорил он, весь Левант был офранцужен. А потом явился немецкий король Оттон со своими баварцами. Лишь недавно греки приняли английскую модель в качестве западного образца.

Наутро после банкета год назад отец Стефан пошел с нами в храм, помог сфотографировать икону и сам позировал. Мы пообещали прислать ему снимки. Но, так как ни один кадр не удался, не смогли. Теперь он, заняв свое место во главе стола, упрекал нас.

– Здравствуйте, кирие Вирон! Как вы поживаете? Ну? Вы так и не прислали мне прошлогодние фотографии.

– Я не забыл, отец Стефан. Но они не получились.

– Ха! Ха! – он не поверил.

– Это правда. Я тогда ничего не понимал в фотоаппаратах. Их засветило. В этом году пришлю вам много.

Он, видимо, в этом усомнился и сменил тему.

– Вижу, принц Уэльский[87] имеет успех в Канаде. И министр иностранных дел с ним.

– Нет, – сказал я, – Это премьер-министр.

– А, мистер Болдуин. А что люди нынче думают о Ллойде Джордже? А о социалистах, Макдоналде и Томасе[88]? В Англии ведь есть большевики, не правда ли? Вам в самом деле следует отрезать им головы. У нас здесь их нет. А если бы были, мы поступили бы с ними именно так.

Такая осведомленность в британской политике достаточно часто встречается на материке, где незнакомцы в поезде зачастую будут заставлять непричастного англичанина стыдиться вопросами о каком-нибудь мутном инциденте в начале карьеры мистера Клайнса[89]. Но не в монастырях.

Григориат

Григориат

Мы встречали монахов, которые если благожелательно спрашивали о нашей политической ситуации, словно о здоровье друга, очень хотели узнать, участвуем ли мы сейчас в какой-нибудь войне. Все как один с неуловимым обожанием говорили о Ллойде Джордже как «друге Греции» – великодушная формулировка, учитывая масштабы катастрофы, в которую ввергла их его политика. В то же время приведенные выше обрывки разговоров показывают, что применять избитые эпитеты, касающиеся невежества и глупости, ко всему афонскому сообществу, все равно что использовать их по отношению к самому себе. И это не только счастливое положение дел настоящего времени. Тозер отмечал, что в 1860-е годы монахов интересовало, «поправилось ли здоровье королевы; и они с готовностью, – продолжает он, – беседовали о Викторе Эммануиле и итальянском государстве, о войне в Америке и об Атлантическом телеграфе, о „Левиафане“ – так они называли „Грейт-Истерн“[90], – о Суэцком канале и подобных темах дня». Более того, всё это обсуждалось в одном из монастырей поменьше и победнее.

Совершив молитву, мы сели. Настоятель – во главе стола напротив отца Стефана. Слева от него я, потом Марк и Дэвид; справа эпитроп и отец Варлаам, между ними посадили священника с материка и мирского человека, полного и усатого. Подавал помощник архондаря, возвышаясь над столом и подняв глаза в вечном протесте. Свет давали две лампы, одна теплый и слабый, другая холодный и яркий, так что дальний конец комнаты был погружен в полнейшую черноту.

Трапеза проходила достаточно скованно. Настоятель, несмотря на человечность и доброжелательность, всё же был настоятелем. Каждое блюдо подавали ему первому, сопровождая поклоном. Каждые пять минут он обращался к собравшемуся обществу с каким-нибудь замечанием. После попытки завязать разговор голосом опытного raconteur[91] о том, что мы подымались на вершину, я счел, что лучше подождать, пока со мной заговорят. Мирской человек попробовал заполнить паузу. Но, так как он выучил английский в Соединенных Штатах, его волновала наша неспособность его понять.

– Вы произносите иначе, – сказал он.

– Да, верно.

– Я был как-то в Канаде. У приятеля моего был м-циклик. Годное место. Теперь бизнес здесь – у монахов лес скупаю. В Греции денег не сделаешь. – Он подернул плечами и резко опустил уголки рта, как делают греки, чтобы показать отвращение. Он был приятным примером типажа, состоящего из самого самолюбивого умонастроения и самых демократичных манер на свете, который представлял собой самое отвратительное достижение человечества.

Очень не хочется описывать в подробностях нашу еду, но невозможно обойти молчанием разложившуюся безымянную рыбу, с которой началась трапеза; последовавшую за ней треску, сначала сгнившую на солнце, а затем просоленную; макароны, умащенные соком козьих сосцов, свернувшимся до состояния пронзительной кислоты; арбуз, омерзительно розовый, как какой-то губчатый орган, вынутый из внутренностей налима; сопровождало всё это, как скрежещущий фагот в оркестре деревенских гобоев, густое смолистое вино со вкусом сосновых иголок, придававшее человеческому рту текстуру кошачьего языка. Настоятель всё подкладывал еду мне на тарелку. И остальные жадно ели. Тем не менее в конце трапезы мы были благодарны за это щедрое гостеприимство, так как оголодали в Дионисиате и нуждались в пище.

Потом мы пили кофе в гостевой комнате и просматривали цветной альбом с картинами на тему Войны за независимость, кисти тевтонского Делакруа – фон Хесса[92]. Монахи и священник ушли рано, так как был канун праздника святого Иоанна Предтечи, и должна была состояться агрипния – служба на всю ночь.

– Это наша работа, – сказал отец Стефан будто с горечью. – Доброй ночи вам!

Вернувшись в комнаты, мы обнаружили, что из гавани прибыл весь багаж, кроме моего чемодана. В беспокойных поисках я спустился в кухню. Архондарь будто бы удивился, но нашелся монах, который, после всевозможных увиливаний, признался, что чемодан из-за его веса заперли в лодочном сарае.

– Но он мне нужен.

Он покачал головой.

– Я не уйду, пока не получу его.

Монах ушел. Стояла полная луна. Обрамленная опорами балкона снаружи, она освещала поросшие оливами склоны Горы, и под каждым растворяющимся в темноте деревом лежала маленькая круглая тень. Внизу море омывало, плюясь серебром, изломанную черную линию скал. На первом плане царил нагроможденный силуэт из куполов и труб. А из неярко освещенного окна в глубинах где-то внизу доносилось пение – то мрачные меланхолии, то внезапные остановки, – «наша работа». Затем поднялись облака и забрали свет; море стало матовым, серебро испарилось; оливы слились с землей.

И прибыл чемодан.

Мы собирались провести в Григориате только одну ночь, так как там не было значительных фресок. Но и для меня, и для Дэвида было таким большим облегчением сделать перерыв в фотографировании, что мы согласились на настойчивые просьбы монахов остаться еще на одну. Трудности получения разрешений на наши труды уже описывались. Сама работа для оператора и заинтересованного зрителя была не менее тревожной. С нами всегда присутствовал монах. Иной раз он был самой суетливостью, и своим желанием приносить пользу на самом деле задерживал работу; порой это был рысеглазый религиозный деятель, охраняющий Господни сокровища от непосвященных; он перегораживал врата иконостаса, нахмуривался, когда мы передвигали священные светильники, лампы, канделябры и кресты со свечами, которые загораживали кадр; а то и закрывал храм по малейшему поводу; всё это совершалось им по вполне понятным мотивам, но и раздражало – прежде всего из-за ощущения, что на его месте мы, вероятно, вели бы себя так же.

Но даже если для нас делали всё что можно – подставляли лестницы, подводили к самому алтарю, – требующийся уровень ловкости в удержании равновесия, от которого волосы встают дыбом, всё равно лишал бы нас всякого спокойствия духа. Стремясь уверить Дэвида в важности фресок, которые, будучи отобранными мною, нравятся ему меньше остальных, я вхожу в храм. А он исчез. И только монах спит на хорах. Как вдруг священный храм сотрясает проклятье Гелиогабала – он: по-обезьяньи цепляется за верх иконостаса; балансирует на стремянке шириной четыре фута внизу и четыре дюйма наверху; тщетно пытается вкопать треногу в мраморную мозаику; сметает со своего пути Псалтирь и Библию; толкает локтями сокровенные святыни. Бам! Две пластинки летят на пол; цветофильтр разлетается на куски; или это был сам фотоаппарат, который сдувается, как воздушный шар, поскольку у треноги со временем остается всё меньше дерева – одна проволока.

Наконец первые полдюжины пластин использованы (или сломаны), и их нужно заменить. Для этого требуется темнота. Иногда под это приспосабливается удобный шкаф: Дэвид проделывает свои манипуляции там, зажав уши между колен, а мы, растопырив покрывало, чтобы прикрыть щели, развлекаемся приглушенными звуками, бумажными и человеческими. Когда раскрываются дверцы, в комнату врывается печной жар, и Дэвид идет переодеваться. Если шкафа не нашлось, нужно накрыть постельным бельем столик, чтобы получился домик, как тот, что оживляет детскую в дождливый день. Веселье почтенных отцов, когда этакая стриженая мускулистая Венера вышла из своей льняной пены около их ног, было оглушительным. Наконец Дэвид возвращается в храм и обнаруживает, что монах запечатлел на пластине посреди выдержки свой глаз, потому что посмотрел в объектив.

Освободив себя в одно воскресенье от этой тяжкой обязанности, мы лениво валялись в постелях. Затем солнце, обогнув угол залива, позвало нас к воде. Я подплыл прямо под монастырские окна и взбудоражил обитателей криком «Акулы!» – а вернувшись, выпросил себе на кухне кружку кипятку; и тут Рейнекер, с побелевшим лицом и губами, заплетающимися под напором слов, бросился ко мне и сообщил, что американский грек сказал, что завтрашним вечером лодки не будет, а будет сегодня, и он должен на нее попасть, потому что ему в четверг вечером нужно пересесть в Салонике и ехать в Мюнхен, поскольку должно быть в Париже к пятнадцатому числу, и всё было бы хорошо, если бы не его проклятый паспорт, который нам следовало бы выцарапать у того человека в Карее, о чем он знал с самого начала; и что теперь ему делать?

Оцепенев от этого потока, я накрыл кружку и подошел к отцу Стефану, стоявшему в торце балкона за окном нашей комнаты.

– Доброе утро, – сказал он. – Сколько стоили эти ваши часы? Хорошая вещь.

– Я не знаю. Это был подарок.

– От кого?

– От… – Я забыл слово «тетя». – Сестры моего отца. – Правда, на самом деле то была сестра моей матери. Сестры моего отца слишком сильно меня не любят, чтобы даже со мной разговаривать, не то что подарками меня радовать.

Рейнекер скрежетал зубами.

– Но скажите мне, – продолжал отец Стефан, – сколько стоили бы такие часы в Англии?

– Думаю, около одной тысячи пятисот драхм.

И, прежде чем он снова меня перебил, я рассказал ему о проблеме Рейнекера.

– Одна наша лодка отправляется в Дафни прямо сейчас, – сказал отец Стефан, указывая вниз на море. – Он должен успеть на нее.

Я перевел это. Рейнекер осатанело бросился собирать вещи, отец Стефан орал вниз, чтобы подождали, а я сочинял письма в полицию. Схватив их, он выбежал из здания, придушенно попрощавшись. В последний раз мы его увидели, когда он огибал скалу в крошечной скорлупке, которая, по необъяснимым причинам, была полна раскрытых зонтиков.

После обеда – холодного красного осьминога, на вкус нечто среднее между крольчатиной и вощеной тканью, – нашим долгом, по-видимому, было посетить службу. Это непрестанное хождение в церковь в жаркие послеполуденные часы – наименее приятная часть афонского жизненного уклада. Поначалу служба заинтересовывает: православный ритуал обладает безличной красотой, которой не хватает на Западе, где неизбежно мешает напыщенность священника или смиренность пастора. Инструментальная музыка запрещена; пение, сперва нечленораздельное для западного уха, подхватывается в разных частях храма по очереди. Главный момент – открытие врат иконостаса при возношении Святых даров, когда монахи снимают головной убор и перечисляется всё собрание и все иконы по отдельности. Афонские храмы, даже современные, не уродливы. Храмы, как тот, что в монастыре Святого Павла, не имеющий фресок и имеющий голые белые стены, наверное, представляют собой лучшее место для более древних икон, которые сейчас висят на стенах и столбах. Но большинство покрыто, причем целиком, как требует того традиция, сценами из жизни Богородицы и Ее сына, и каждый эпизод отделяется от другого узкими красно-белыми лентами. С XIV по XIX век, независимо от того, имеют они художественную ценность или нет, их функция неизменно декоративная.

Заключенные в узких сиденьях, боясь из соблюдения этикета полностью облокотиться на узкий выступ перевернутого сиденья; наполовину оцепеневшие от жары, благовоний и обеда, очевидцы неосознанно знакомятся с разными иконографическими циклами, преобладающими на Горе: вот бодрый осел в сцене Страстей Христовых в той арке; а вон волы склонились над младенцем Христом в той; в южной части трансепта – геометрические лучи Преображения Христа, искаженные загибом под свод в торце; а напротив, в северной части, Христос аккуратно ступает по надгробиям в чистилище; над входом Богородица, распростерлась в скованной бледности Успения, и Христос забирает к Себе ее душу в виде маленького ребенка; за крашеным деревянным распятием, которое венчает иконостас – с такой глубокой и миниатюрной резьбой, что напоминает гигантскую, увитую растениями стену, окаменевшую и превратившуюся в золото, – отблески Пятидесятницы и Вознесения; всё это отпечатывается в уме; а затем, при малейшей перемене в службе, внимание, до того действующее только в подсознании, внезапно просыпается. Тоскливо секунды складываются в минуты, а минуты в час. Наконец монахи, поцеловав избранные иконы или пав перед ними ниц, выходят из храма. А мы остаемся спросить, можно ли осмотреть святыни, пока священник – лишь немногие монахи бывают священниками – здесь и может нам их показать.

Здесь, в храме Григориата, наш интерес в основном вызывала живопись. Во-первых, это была голова святого Николая, фрагмент фрески из старого храма, сохраненный и превращенный в икону, негармонично заключенный в современный серебряный оклад. Это был хороший пример византийского формализма, где видно было только лицо; однако какова датировка, неизвестно, поскольку не сохранилось записей. Второе изображение – это Богородица XVII или начала XVIII века, написанная в натуральный размер, голова и плечи, в оригинальной резной золоченой раме, с подписью Панагия Галактотрофуса – Кормящая Молоком Всесвятая. Это, должно быть, одно из самых стоящих внимания произведений поздней греческой живописи в мире. Образ отходит от строгости ранней Византии, но тем не менее еще не тронут итальянским влиянием, постепенно пропитывающим те проблески культуры, которыми тогда могли похвалиться Балканы. Лицо, более круглое, с более мягкими тенями и более наполненное сочувствием, чем принято, тем не менее не потеряло той отвлеченности и оторванности, которые характеризовали византийское искусство в дни его славы, до завоевания крестоносцами и в Позднем Ренессансе при Палеологах. Головной покров и накидка из алого шелка с цветочным узором. Дитя сосет грушевидную грудь, темного, как и лицо, тона. И гравировкой на золоченом левкасном фоне изображен нимб, прерывающийся высоким расписным венцом.

Однако наше восхищение сменил ужас. Помимо серебряных рук древних мастеров, сверху на старый венец – после моего прошлого визита – приделали новый, из сияющего серебра, со стеклянными вставками. По крайней мере, в этом случае невозможно не пожалеть о том, что греческое правительство отказалось от полномочий запретить осквернение признанных произведений искусства этими металлическими обшивками. Однако история конкретно этой иконы, а также многих других, которые украшают храм, всё же заставляет относиться к греческим властям с некоторой долей симпатии. До 1916 года эти иконы составляли часть церковного убранства на ферме близ Салоники, принадлежащей монастырю. В том году монах, ответственный за поместье, вверил их, убежденный вероятностью вторжения, новооснованному Византийскому музею. И вплоть до 1921 года монастырь не мог вернуть их, пока наконец Варлаам не был отправлен в Афины, где его язык, несомненно, вызвал оцепенение у тех, на кого он его распустил. Предметы, в отношении которых начался и закончился этот инцидент, перечислялись в книге Варлаама, он подарил нам ее экземпляр вместе с хорошей репродукцией Панагии, на следующее утро в качестве прощального подарка.

Григориат. Панагия Галактотрофуса

Готовясь к отъезду в Дафни и планируя отправиться на почту на следующее утро, вечером мы писали письма, в том числе Вселенскому патриарху с благодарностью за рекомендации. То была безграмотная писанина, не идущая ни в какое сравнение с той цветистой прозой, которую я написал несколько месяцев назад с помощью наставника на желтом чердаке близ Мэрилебон-роуд.

За ужином отец Варлаам занимал нас один, снова обратившись к изначальному стремлению современной Греции ко всему французскому.

– Теперь мы следуем только за Англией!

За этим замечанием последовал ряд комплиментов, так смутивших меня своей искренностью, что я притворился, что их не понял.

– Я хотел бы быть английским подданным, – сказал он.

– Когда я состарюсь, – сказал я, – поменяемся с вами. Вы станете английским подданным, а я монахом на горе Афон.

– А почему не сейчас?

– Сначала надо дела доделать. – И продолжил: – Что вы думаете о новой конституции и новом руководстве?

– Увидим, как пойдет дело через несколько лет.

– В Карее всегда был турецкий каймакам[93], да?

– Да. Но ему нечем было заняться.

– А у этого есть?

– Нет, но он думает, что есть. В другой раз, кирие Вирон, когда вы получше будете знать греческий, мы с вами многое обсудим.

Без сил после вчерашнего ночного бдения в храме, отец Варлаам покинул нас сразу после ужина.

Мы расселись вокруг альбомов, и разговор перешел на национальные костюмы.

– Все знают, – сказали мы с Дэвидом, – что килт изобрел принц Альберт.

На этом Марк, озлобившись, тоже ушел.

Предыдущая главаГлава 11 из 21Следующая глава