Что это – эпоха тьмы после эпохи Просвещения? Раньше мадам де Сталь отстаивала превосходство французской комедии над угрюмым английским «юмором», видя в ней счастливое влияние женщин; теперь она жалуется на «безвкусное веселье» нового общества парвеню, сложившегося во времена Бонапарта: эти безмозглые женщины «портят общество, вместо того чтобы украшать его». Они привносят «какую-то глупость… которая в конечном счете отталкивает мужчин». Надо признать, что изгнание не примиряет ее с новым режимом[392]. Мадам де Жанлис, мадам де Шатне, мадам де Буань, мадам Рекамье держали салоны, за которыми следил Наполеон, полагая, что сможет обнаружить там очаги беспорядков. Все они сожалеют о благопристойном и остроумном веселье прошлых лет, подавленном буржуазной серьезностью и сегрегацией полов.
Вернувшаяся из эмиграции мадам Виже-Лебрен находила, что ненапудренные головы господ в черных фраках выглядят печально, а мадам де Сталь выражалась более хлестко: салон объединяет «молодых людей, которым нечего делать, и молодых женщин, которым нечего сказать». Революция подтвердила дихотомию мужского/женского: Кодекс Наполеона закрепил гражданскую недееспособность жен и матерей, их единственными устремлениями и обязанностями должны были быть семья и домашние дела.
Эпоха Консульства тщетно пыталась вернуть обществу радостные балы и карнавалы, а принцы Империи напрасно устраивали роскошные официальные приемы и маскарады – веселья не получалось. «Все это не принесет удовольствия», – заключает мадам де Ремюза, описывая придворных, в замешательстве толпившихся у дверей Полины Бонапарт однажды 1 января: «Все собрались у дома принцессы, делали ей реверансы, на которые та грациозно отвечала, затем побежали за ее каретой, которую не могли догнать в течение часа».
Роскошь возвращается, нувориши выставляют свое богатство напоказ, устраивая большие холодные приемы. Мадам де Жанлис высмеивает «шумные и торжественные появления гостей», желающих «произвести впечатление». Мужчины беседуют между собой, а женщины, воодушевленные духом своей «группировки», вызывают «отвращение» у юной герцогини де Брольи, помнившей блестящие вечера в замке Коппе[393]. Стремясь к спокойствию и миру, собравшиеся избегали разговоров о предыдущем десятилетии; игры с веером не стирают неприятные воспоминания, они могут лишь скрыть огромное разочарование.
Только снисходительный взгляд немецкого туриста может оценить ужин у княгини Долгорукова в феврале 1803 года, завершившийся веселыми песнями в исполнении виконта де Сегюра и маркиза де Лалли-Толендаля, бывшего депутата: «Такой вечер возможен только в Париже, в кругу французов, одаренных этим веселым нравом. Понятно, что людям, обладающим таким характером, после бесчисленных испытаний, выпавших на их долю, удается прийти к выводу, что все преодоление всех земных бед – лишь дым, если эти усилия не дадут им возможности наслаждаться прелестями общества»[394].
И следует отметить, что, несмотря на грипп, унесший много жизней зимой 1803 года, парижане вышли на улицы, чтобы в полной мере насладиться удовольствиями карнавала: в садах Пале-Рояля «встречались сотни мужчин и женщин в масках, предававшихся тысячам забавных фантазий»; пирамиды из масок заблокировали катафалки, а балов было больше, чем когда-либо. «Мы нашли секрет, как не замечать печальных вещей», – писала по этому поводу Gazette de France.
Итог, подведенный современниками, неутешителен. Таланты выдающейся женщины, запертой в четырех стенах, ничего ей не дают, а чувствительность не делает ее счастливее. Мужчина, как и женщина, не получает удовлетворения, проводя время в обществе, где все лишь интригуют и стремятся к успеху, где смех фальшив, горек и лишен невинности: «Моя веселость подобна маске комедианта», – жалуется Октав в «Прихотях Марианны» Мюссе (1833). Поделки писак, водевили и сентиментальные песенки цветут пышным цветом, а настоящая комедия становится морализаторской или превращается в мелодраму: «На смену остроумию пришла глупость», – отмечает Бодлер. Ему вторит Бальзак в «Шагреневой коже»: «Насмешка – вот литература умирающего общества»[395].
В противовес буржуазному материализму сатира, буффонада и песня создают контркультуру очернения; вместо того чтобы сплачивать группу, смех используется как идеологическое оружие для дестабилизации любой организации, слишком уверенной в незыблемости своих основ, – «вывернутый наизнанку мир», изображенный Гранвилем, пугает даже Бодлера, большого любителя карикатур[396].
Не избежала упадка и старая добрая традиция непристойности: в певческих обществах, таких как «Погребок» или «Ристалище певцов», куда в конце XVIII века изредка принимали женщин, по-прежнему любят пикантные истории и непристойные или скатологические шутки. Элиза Флёри присоединилась к одному из них в 1833 году, заявив: «Примите меня, господа, я мальчик!» Двусмысленные шутки становятся все менее остроумными и все более непристойными, годными разве на то, чтобы взбодрить уставших гуляк[397].