Смех невозможно сдержать, в нем всегда присутствует доля анархизма, но он, тем не менее, сплачивает людей: веселье праздников укрепляет сообщество, смех направляет эмоции в определенное русло, разгоняет страхи и предотвращает массовые беспорядки и вспышки безумия, вызванные новым чувством свободы. Смех поставлен на службу «новой праздничной педагогике», которая пытается создавать полные аллегорий веселые, но мирные зрелища, цель которых благородна[386]. Тон задает Праздник Федерации 14 июля 1790 года, когда в Париже восхвалялась братская любовь и устраивались веселые пиры с застольными песнями с участием представителей властей.
В следующем году народное веселье на празднике продолжилось: во время принятия Конституции с благословения городских властей устраивались карнавальные шествия к заставам Парижа, проводились балы, спектакли и маскарады. В столице росло число маленьких театриков, что облегчало знакомство простого народа с комедией[387]. Веселье, однако, выглядело несколько напускным. В Марди Гра, аналог русской Масленицы, торговки рыбой пили за здоровье третьего сословия: «Давайте споем о карнавале в ожидании лучших времен; этот год может оказаться таким же, как и предыдущий. Давайте веселиться в Марди Гра». Здесь все – надежды, тревоги, страхи.
По словам историка Антуана де Бека, на революционных праздниках звучало гораздо больше смеха, чем можно было бы ожидать, и эта живая эмоция отражает народную поддержку и приверженность делу революции: «Революционный смех становится политической характеристикой», фактором порядка. Праздник берется под надзор, реформаторское маскулинное общество относится к нему серьезно; те, кто развлекает толпу, признаются легитимными, но их шутки строго контролируются, непристойности не допускаются; для всеобщего счастья необходима бдительность каждого, и братство не исключает недоверия; светский смех подозрителен, потому что может попустительствовать деятелям Старого порядка.
Но по мере того как утверждается насилие, громкий смех, звучащий на карнавалах и патриотических маскарадах, по мнению Моны Озуф, начинает восприниматься как трансгрессия, как подражание архаичным карнавалам с их утопиями и «экзорцизмами»: фигуру тирана катают на осле или свинье, распространяются сатирические брошюры, сжигают чучела контрреволюционеров, козу наряжают Марией-Антуанеттой.
А что же женщины? В период с 1789 по 1791 год в Париже все еще сохранялось несколько оставшихся от Старого порядка салонов, где собиралась либерально настроенная образованная публика. На смену умирающим салонам приходят смешанные кружки[388]; здесь приветствовались умеренные патриоты и представители буржуазии, а во главе этих кружков часто стояли женщины – Софи Кондорсе, Олимпия де Гуж, мадам Ролан, принимавшие участие в дебатах о равенстве гражданских прав или о разделении властей.
Многие женщины больше не хотят играть роль статисток; исключенные из политической жизни (они не участвовали в выборах в Генеральные штаты) и полные решимости добиться того, чтобы их голоса были услышаны, они сопровождали своих соратников, подавали петиции, собирались в клубы и освобождались от мужской опеки[389], требуя равного статуса с мужчинами, в частности права на образование. «Женщина, просыпайся! – провозглашала Олимпия де Гуж. – Осознай свои права!» (Декларации прав женщины и гражданки, 1791). Некоторые активистки, настроенные более энергично, участвуют в беспорядках; стремясь разрушить образ легкомысленной, улыбчивой и покорной женщины, они отказываются от всего, что составляло их идентичность, ради включения в борьбу жертвуют своими платьями и украшениями.
Наиболее провокационно и решительно настроены «вязальщицы», спутницы санкюлотов, требующие себе оружия; эти рыночные торговки, выходцы из простонародья, принадлежат к числу самых жестоких и непокорных действующих лиц революции, вплоть до того, что требовали создания женской Национальной гвардии. Но эти амазонки, эти «гренадеры в юбках», как назвал их в октябре 1793 года Фабр д'Эглантин, эти «бешеные» не пришлись ко двору. Да и женщины ли они вообще?
Они пугают. Поговаривают об их истерии. Прокурор Шометт взывает к ним: «С каких это пор стало возможно, чтобы женщины делали из себя мужчин? С каких пор у женщин стало принято отказываться от благочестивых забот о доме, о детях?» Мужской взгляд осуждал этих кровожадных, жестоких скандалисток с перекошенными лицами. Кому бы хотелось видеть у себя дома этих «уродливых мерзавок», этих «страшилищ»?
Если они не попадают на гильотину, женщины революции должны молчать, улыбаться и быть хорошими хозяйками; у них нет другой миссии. Со времен Конвента «феминистские» требования считались недопустимыми, противоречащими «правам природы»; вновь зазвучали избитые лозунги об их глупости. Выходить из дома женщинам считалось неприличным. Но откуда взяться улыбкам, когда хлеб дорожает все больше и больше, сахар исчез, амбары пусты, снабжение продовольствием прекратилось, а банкротство стало неминуемым? Революция подошла к концу, эшафоты были разобраны, но горожанам угрожали холод зимы 1795 года, тотальный дефицит и спекуляция всем подряд, и в израненной Франции накапливалось недовольство. Балом правят парвеню, поднявшиеся на волне ажиотажного спроса, армейских поставках, взятках. Женщины в общественное пространство не допускаются; об эмансипации, надежду на которую дала революция, Директория ничего не желает знать.