Будет ли писательство дополнять сексуальную активность или заменит ее, подтвердит ли оно гендерное равенство? Писательницы, чаще скрывающие свое имя за псевдонимом, чем действующие в открытую, требуют независимости в этих двух вопросах. Мужчины предоставляют им право писать красивые мадригалы или сентиментальные романы, но ставят под сомнение их интеллектуальные способности, и в первую очередь наличие силы, необходимой для того, чтобы говорить о любви и достигать накала истинной страсти. Аббат Шуази упоминает их «слабости» и «известную природную вялость»[183].
Руссо, предпочитающий видеть, как женщины плачут вместе с Юлией, считает, что большинство их сочинений «красивы и холодны, как они сами», «идут скорее от головы, чем от страстей» и достойны пустых щеголей, с которыми они общаются. Их воодушевление поверхностно: «Им могут удаваться небольшие произведения, требующие лишь остроумия, вкуса, изящества, иногда даже философии и рассуждений. Они могут стать учеными, эрудитами, могут обладать талантами и всем, что приобретается тяжким трудом, но в их произведениях всегда будет недоставать того божественного огня, что согревает и воспламеняет душу, всепоглощающего гения, жгучего красноречия, возвышенного восторга, доходящего до глубин сердца»[184].
Романистки и сами присоединяются к этому суждению, выдавая себя за скромных дилетанток, пишущих по собственной прихоти и не претендующих на то, чтобы их читали. Женское письмо, по выражению Беатрис Дидье, – это своего рода болтовня, усыпанная живыми и остроумными словечками. Так, проницательность Мари-Жанны Риккобони[185] ничем не хуже Мариво, и в самом начале ее героиня Марианна сообщает:
Я пишу для вас, я обещала вам продолжение своих приключений и хочу сдержать слово; если это кому-то не нравится, просто не читайте. Честно говоря, я пишу для собственного развлечения, я люблю поговорить, побеседовать, можно сказать, люблю поболтать: размышления мои иногда хороши, иногда плохи; я не лишена остроумия, утонченности, некой естественности и наивности; возможно, мой характер не всем по вкусу, но, тем не менее, это придает мне блеска…
Не признавая интеллектуальной компетентности женщин, мужчины парадоксальным образом приписывают им врожденный либертинаж и, следовательно, развращенные нравы. Мужчин возмущает женская смелость, или, по крайней мере, они принимают оскорбленный вид: Таллеман де Рео утверждает, что стихи мадемуазель Дежарден (мадам де Вильдье) приводят его в состояние шока[186]. Андре Байе пишет о мадам Дезульер: «Говорят, что она обладает удивительной легкостью; но было бы хорошо, если бы некоторые вольности и нескромность, которые она допускает, ограничивались бы рамками приличия, соответствующими ее полу»[187]. Мадам де Мюра критикуют за «развратные песни, распеваемые днем и ночью» и полагают, что «мочиться в окно после продолжительного разврата – это безобразие»[188].
Чтобы пресечь критику, отдельные романистки – например, Анна де ла Рош Гильен («История фавориток», 1697) или Катрин Бедасье («Прекрасные гречанки», 1712) – скрываются за маской эрудиции и, под видом исторических сочинений, с восторгом пишут о куртизанках прошлых времен, не допуская «никаких аллюзий, которые могли бы встревожить самую строгую скромность». Что же до мадам Меёст, она отважилась подписать своим именем книгу «История Эмилии, или Любовь мадемуазель де ***» (1732), наслаждаясь скандалом, который она как будто бы пыталась смягчить в написанном с соблюдением чрезвычайной скромности предисловии: «В один прекрасный день, повинуясь капризу, свойственному представительницам моего пола, я решила развлечься тем, что набросала несколько строк, без какой-либо идеи, плана и только для того, чтобы чем-то занять себя…»
Дистанция между писательницей и рассказчицей Эмилией размыта, поэтому не совсем понятно, где правда, а где вымысел[189]. Но Эмилия – это дон Жуан в юбке, озорной и веселый: «Я вызывала в мужчинах страсть более сотни раз, а сама влюблялась лишь дважды. Это не слишком много, и я считаю себя разумной»[190]. Она дает отставку опостылевшему возлюбленному, а когда тот погибает в кораблекрушении, совершенно забывает о нем; она жизнерадостна, как маленькая девочка, и любые горести ей нипочем; она развлекается, разыгрывая монашек или любовников.
Веселая и циничная женская любовь не допускает чувств; она самодостаточна, верна правилам либертинажа, но сохраняет своего рода невинность, расчет чужд Эмилии, она лишь требует чуть-чуть независимости. Писательница придерживается правдоподобия, создавая жизнерадостный, приятно аморальный и полный нюансов образ женственности; при этом мужские персонажи не обладают глубиной. Роман относится к изящной литературе, непристойности не допускаются; сочинительница предлагает соблазнительное чтение для развлечения. В конечном счете романистка-либертинка защищает не столько удовольствие от нарушения запретов, сколько удовольствие, которое получает, когда говорит и пишет об удовольствии.
На фоне коллег-мужчин она выделяется скромностью, которую сдабривает ироническим изяществом. Будет ли галантный роман, написанный женщиной, отличать легкая, эйфорическая веселость? Псевдомемуары мадемуазель де Шароле (достоверно неизвестно, кем они написаны – самой внучкой Людовика XIV или сохраняющим инкогнито мужчиной[191]) носят тот непринужденный и пародийный характер, который дает широкий простор для смеха, близкого к фарсу.
Мадемуазель де Шароле, рожавшая в деревне, дабы скрыть свою беременность от королевского двора, громко хохотала, когда врач, сопровождающий роды, «щекотал ее там, где ему нечего делать». Комичность ситуаций, атмосфера праздников и попоек не допускает никаких мыслей об извращениях. Морис Леве, изучавший текст, отмечал историчность многих деталей, но вряд ли верил в подлинность этой исповеди: женщины, пусть даже принцессы, редко отваживаются сочинять откровенно непристойные тексты.
Смеяться следует с любовью – на протяжении веков это было романтическим клише эротической и галантной литературы. Ватто изучил десятки вариантов женского смеха и улыбок, которые он рисовал тремя карандашами на темной бумаге и повсюду разбрасывал. В этом смехе, делающем портреты более живыми, но на протяжении долгого времени считавшемся неприличным, заключена их соблазнительность: взять хотя бы «Вакханку с розами» Карпо или очаровательную «Мадемуазель Майер» Прюдона. В XIX веке они все еще остаются редкостью. Пруст, отдавая должное образам древнегреческой поэзии, именно так описывает протяжный смех Жильберты, «скользкий, как ундина», появляющийся из морских глубин, внезапно озаряющий ее лицо, смех таинственный и двусмысленный, подменяющий речь, а иногда и путающий ее; смех – это всегда тайна, язык, который нужно расшифровать: «Часто казалось, будто смех Жильберты, не имевший отношения к ее словам, вычерчивает, как это бывает в музыке, на другом плане невидимую поверхность»[192],[193].
Чарующий смех, смех простодушный, улыбки кокеток, которые предлагают себя и ускользают, обещают блаженство и насмешничают. Резкий смех, порожденный жаром крови и удовольствиями, искренний смех от счастья переживаемого момента, визгливый смех девушек, которых щекочут. Непристойный смех и хохот заговорщиков. Жадный и лживый смех куртизанок, наслаждающихся своим богатством и властью. Искусство осветило смехом и улыбками лица влюбленных женщин; этот смех неотделим от наслаждений и призывает мужчин разделить их. «Принцессы, назовите нас пастырями ваших улыбок»…