К книге
Вечный побег. Старообрядцы-странники между капитализмом, коммунизмом и апокалипсисомГлава 4 Три жизни Максима Залесского. Жизнь и странствия. Странствовать по-большевистски
92%
Глава 4 Три жизни Максима Залесского. Жизнь и странствия. Странствовать по-большевистски
49

Может показаться, что, став сотрудником ОГПУ, Залесский перестал думать о вопросах веры и, как и обещал в автобиографии для ЯЕИО, «отбросил все надмирное». К 1940‑м годам он, похоже, действительно стал меньше размышлять (по крайней мере, письменно) о духовном и все больше сосредоточивался на мирском. Однако в начальный период после легализации он все же не оставлял религиозного творчества, разрабатывая сложную богословскую систему, в которой советская идеология 1930‑х переплеталась с эсхатологией странников. В «Очерке истории странничества», составленном, вероятно, уже после трудоустройства в ОГПУ, Залесский достигает пика непротиворечивого смешения образов советской и христианской эсхатологических идей. Вавилонская блудница из Апокалипсиса Иоанна Богослова (Откр. 17: 1–2, 5) для него символ самодержавия, рога апокалиптического зверя (Откр. 17: 3) – это «сам народ, страдающий под игом блудницы, озлобленный от непосильных трудов»866.

Развивая эти идеи, Максим Иванович пишет:

Забытые и попранные силы низов из народной массы, сорвав и отбросив оковы самодержавия, в своем грозном революционном движении и борьбе не будут знать пощады, они слышат голос свыше, из прошлого, приказывающий воздавать тем, что и она воздала даже в революционной мести, эти силы имеют внушение страдания блудницы удвоить, т. е. чашу бедствий и… страданий, которую она преподносила трудящимся, которой черпала для подчиненного народа зло, отчерпать ей вдвойне. Насколько она хвалилась о своем праве, о своей власти и могуществе, о своей правде и непогрешимости, настолько дайте ей позору и унижения867.

Как могли ужиться в одном сознании столь захватывающие апокалиптические образы и прагматичные стремления найти подходящую светскую социальную нишу? Кем был этот человек, с таким сложно переплетенным мировоззрением и биографической траекторией, достойной приключенческого романа? Обнаруженная в ярославском архиве автобиография 1930 года позволяет проблематизировать видение Залесского, представленное Ириной Пярт, которая изобразила его как носителя народного милленаризма, нашедшего в светской большевистской эсхатологии знакомые и привлекательные коннотации868. Кажется, эта автобиография написана вовсе не фанатиком, который присягает советской власти только в надежде получить от нее репрессивные инструменты для очистки собственного сообщества. Трудно представить фанатиком человека, который заявляет о необходимости «отбросить все надмирное». Это текст рационального человека, который ищет подходящую для его талантов и способностей социальную нишу, чтобы вырваться из чахнущей общины, где ему стало тесно. Показательно, что предпочтительной он считал для себя все же культурную работу, а не правоохранительную.

Нельзя назвать его и беспринципным прагматиком и приспособленцем. Безусловно, советский идеологический язык 1920–1930‑х, наполненный марксистским эсхатологизмом, стал для Залесского органичным языком объяснения драматических событий, свидетелем которых он был. Так, борьба Рябинина за централизацию Церкви становилась борьбой за самодержавие, а инициированная его оппонентами борьба против централизации – движением за демократизацию. Злосчастная же мельница оказалась симптомом и следствием капитализации некогда бездомных странников, отравившими их мироустройство. Так Максим Иванович пришел к искреннему и закономерному выводу: советская власть (как он ее понимает), сама того не подозревая, служила истинным интересам странников гораздо эффективнее, чем среда религиозного подполья, к которой он принадлежал.

В этой главе анализируется биографическая траектория человека, чья жизнь и созидательная деятельность пришлась на 1920–1940‑е годы и который, даже несмотря на частично подпольный режим существования, не мог не тяготеть к тем или иным проявлениям и явлениям советского мира (как он его понимал) и не испытывать влияния подвижных и склонных к трансформациям советских идеологических дискурсов. В этом тяготении Залесский пошел по пути многих своих современников-соотечественников, обреченных стать индоктринированными советскими субъектами. Следовательно, в этой части книги невозможно избежать разговора о феномене советской субъективности. Впрочем, сам путь Залесского и специфика его мировоззрения во многом лежат вне историографической системы координат при исследовании советской субъективности. Более того, его случай, как кажется, демонстрирует пределы объяснительных возможностей этой теоретической рамки.

Под субъективностью в советологии (и вообще в исследованиях модерных политических режимов) обычно понимаются: 1) идентичность индивида, сформированная посредством взаимодействия последнего с идеологическим дискурсом; 2) стремление индивида «к пониманию себя как субъекта собственной жизни»; 3) мировоззрение и идентичность субъекта и то, как он видит свое место в системе себе подобных869. В случае Максима Ивановича и его склонности к саморефлексии и размышлениям о своем месте в сообществе странников и советском обществе все три определения не противоречат, а дополняют друг друга.

Историография советской субъективности относительно молода, но насыщенна и уже сама по себе превратилась в предмет исследования870. Она возникла и развивалась в русле американской советологии, наследуя ей и споря с советологами предыдущих поколений, которые условно разделяются на тоталитарную871 и ревизионистскую872 школы.

Книга Стивена Коткина Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization, опубликованная в 1995 году, обычно рассматривается как новаторское исследование этой историографической традиции873. Коткин взял на вооружение идеи Мишеля Фуко о субъективности как процессе осмысления индивидом самого себя в рамках, заданных модерным государственным режимом посредством дискурсов и практик. Используя этот инструментарий, Коткин показал, как рабочие строящегося Магнитогорска прагматично использовали дискурсивные возможности советской идеологии (в частности, учились говорить на языке, продуцируемом политическим режимом), чтобы занять определенное место в социальной системе межвоенного Советского государства.

Существование такого прагматического субъекта (автономного в ранних обзорных работах874, либерального в поздних875) почти сразу после публикации «Магнитной горы» стало предметом критики со стороны следующего поколения исследователей советской субъективности. Игал Халфин и Йохен Хелльбек, анализируя межвоенные автобиографии и дневники советских рабочих, партийцев и студентов, настаивали на целостности мировоззрения советского субъекта, в котором не оставалось места для какой-либо автономной прагматики. В их понимании субъект формировал себя не прагматичным стремлением соответствовать идеологическим ожиданиям государства в поисках лучшего места в его социальной системе, а энергичной и искренней самоработой над собственным мировоззрением и идентичностью876.

Развивая идею о всепроникающей природе советского дискурса, Юлиане Фюрст на примере послевоенных оппозиционных групп молодежи показала, что даже сопротивление режиму могло быть выражено только дискурсивными средствами официальной идеологии877. Впрочем, невозможность существования вне стандартизированного дискурса не означала, что собственная агентность обреченного на индоктринацию субъекта растворялась в советской субъективности. В частности, Анна Крылова на примере молодых представителей первого постреволюционного советского поколения продемонстрировала, как их собственная творческая агентность находила в нормативной советской субъективности свое воплощение878. К числу важных исследований советской субъективности (в сталинский период) также стоит отнести работу The Collective and the Individual in Russia. A Study of Practices Олега Хархордина, в которой автор настаивал на решающей роли в формировании субъекта не только дискурса, но и советских коллективных практик879.

Но даже при таком разнообразии подходов многогранный и сложный путь Залесского кажется неуловимым для интерпретации с помощью любого из подходов к анализу путей формирования советского субъекта. Если Залесский и стал советским субъектом, то не каким-то из способов, которые предлагали вышеупомянутые коллеги. Для начала – он «родился» вне советского «космоса», предполагавшего прижизненное перерождение разнородных рабочих и крестьян в совокупность сознательных советских субъектов880. К 1917 году он уже был членом радикального религиозного движения, более того, частью его условно изоляционистского крыла. Кроме того, до 1931 года он был оторван от локусов прямого влияния идеологии или советских практик. Его субъективность формировалась не в школе, не на заводе, не в колхозе и не в какой-либо другой точке сосредоточения идеологических усилий. Эти нестандартные стартовые условия наложили отпечаток на «советскую сторону» его мировоззрения.

Залесский, в отличие от рабочих Коткина, говорил по-большевистски с заметным религиозным «акцентом». Морфология и лексика его языка – результат переплетения двух советских идеологических и религиозных клише. Кроме того, в языке Залесского отсутствовали многие краеугольные элементы советского языка начала 1930‑х: он не упоминает Сталина881, слово «партия» употреблялось лишь применительно к идеологическим направлениям странников, использование термина «коммунизм» носило для него почти исключительный характер. Он оперировал термином «оппозиция» применительно к корнило-федоровцам, имея в виду их оппозиционность Рябинину. Это говорит о том, что Максим Иванович не вполне ориентировался в грамматике советского дискурса. Иначе он не выбрал бы для обозначения своих единомышленников термин, настолько перегруженный негативными коннотациями в период сталинской борьбы с так называемыми оппозиционными группами внутри партии большевиков в конце 1920‑х – 1930‑х годах.

Залесского, в отличие от героев Игала Халфина, трудно назвать и кающимся грешником. Он не отрекался от себя и не выстрадал свою самость. Жалея лишь, что вырвался из подполья слишком поздно882, он предлагает себя советской власти (по незнанию – в лице ЯЕИО) таким, какой есть, веря, что таким он сможет быть ей полезен. Автобиографии Залесского (не говоря о дневниках, полных религиозных размышлений) не выглядят штампованными нарративами обретения советской субъективности, подобными тем, что описаны в хрестоматийных исследованиях. На момент написания первой автобиографии он не мог знать, как пишутся подобные советские тексты. Он не скрывает свой подпольный трудовой стаж, но в какой-то степени гордится им и оправдывает его непротиворечивость по отношению к внеподпольному. Стремясь не остаться на обочине исторического процесса, он не отрекается от истории странников, которая, как ему кажется, лишь свернула не туда (в случае мельников) или забуксовала (в случае корнило-федоровцев). В его размышлениях о работе в ОГПУ, приведенных выше, чувствуется желание вновь придать движение истории странников при помощи ее слияния с советскими идеологией и историей.

До начала 1930‑х Залесский не был частью советских коллективов и не испытывал влияния коллективных практик. Его трудно сравнивать и с героями исследования Анны Крыловой. Разница между советской молодежью 1930‑х и 37-летним (к 1931 году) Залесским в том, что советская идеологическая система вряд ли могла быть всерьез озабочена воспитанием или перевоспитанием последнего, что требовало бы от Максима Ивановича гораздо больших усилий самоформатирования в процессе формирования его субъективности.

Кажется, что продуктивной для интерпретации случая Залесского могла бы стать радикальная рамка, предложенная Юлиане Фюрст. В случае странников советский идеологизированный дискурс, как бы он ни трансформировался, действительно способен проникать даже в наиболее скрытые части пространства странников. Причем это касается не только Залесского, чья советская субъективность формировалась в трудных условиях религиозной среды странников, тяготевших к изоляции. Мысль о всепроникающих советских дискурсах не покидает и если помнить о Зырянове, эскаписте-радикале, который в своем последнем слове заговорил советскими клише, или о тексте «Об 11 страдальцах», также пронизанном советскими дискурсивными элементами вроде упоминаний Гражданской войны.

Однако, при очевидном историографическом доминировании в последние десятилетия разнообразной школы советской субъективности и уважении к моим предшественникам, случай Залесского кажется мне слишком трудноуловимым для этой сети объяснительных рамок. По крайней мере, он слишком многолик, чтобы использовать его только для того, чтобы добавить еще один оттенок883 в палитру красочной, но во многом однородной советской субъективности884. Есть по крайней мере несколько факторов, которые заставляют меня искать интерпретации, выходящие за рамки еще одной истории об успешном выращивании советского субъекта.

Во-первых, не умаляя значения идеологии, кажется, что для понимания этой биографической траектории недостаточно списывать все только на всепроникающую природу советских (и вообще модерных) дискурсов. Сама идея демиургоподобной идеологической машины, которая, при всех своих почти постоянных перестройках, все же способна штамповать унифицированных субъектов, видится мне слишком пессимистичной и мало отражающей реальность, окружавшую Залесского в момент его «карьерной трансформации». Трудно поверить, что нескольких прочитанных книг и пары мимолетных разговоров с местными колхозниками, о личности и взглядах которых мало что известно, было достаточно, чтобы Залесский искренне заговорил по-большевистски.

Во-вторых, очень немногое говорит о том, что политический режим времен культурной революции или высокого сталинизма действительно, а не на страницах прессы или в речах партийных лидеров был способен доносить свое видение добра и зла в самые отдаленные уголки огромной и многообразной страны. В чем сталинский прекарный и подвижный политический режим был по-настоящему хорош, так это в производстве «серых зон» на границах своей досягаемости. Коррупция, черные рынки, клиентелизм и экстралегальные отношения были не просто его частью, но и залогом существования885. А «серые зоны», как известно, – это локусы, прекрасно знакомые и родные для таких людей, как мои герои, включая Максима Ивановича Залесского. И акцент на этих «серых зонах» – это не попытка историографического луддизма и возвращения к ревизионистским советологическим моделям 1970–1980‑х годов в их стремлении представить советское общество как существующее по законам, параллельным или оппозиционным политическому режиму886. Во-первых, «серые зоны», как сказано выше, были частью этого режима. И случай с востребованностью ОГПУ такой фигуры, как Залесский, показывает это как нельзя лучше. Во-вторых, при том, что природа «серых зон» постоянно менялась на протяжении всего рассматриваемого периода, склонность к ним и умение моих героев обживать их остались важной нитью преемственности между странниками в условиях очень разных политических режимов.

Если оглянуться на истории Рябинина, Зырянова (до начала 1930‑х годов), Залесского и многих других странников, чья активная деятельность пришлась на первую треть XX века, то можно увидеть нечто, что их объединяет. Это стремление принадлежать к пространствам и общностям гораздо более широким, чем сообщество странников. Но, что еще важнее, мои герои искали пути оставаться при этом странниками, обитателями метафорических подполий и «серых зон». К счастью для них, как бы ни трансформировались политические режимы, для этого почти всегда имелись благоприятные условия.

Максим Залесский прожил как минимум три жизни – крестьянина, духовного деятеля и тайного агента. Каждая из этих жизней была связана с «серыми зонами» и метафорическим подпольем, причем начало очередной из них не означало окончания предыдущей. Они переплетались и наслаивались друг на друга. Как Рябинин и Зырянов, Залесский был человеком с сильной, но расколдованной религиозностью и непреодолимым стремлением найти в постоянно меняющемся мире актуальную социальную нишу, соответствующую его способностям. Естественным для него был и присущий старшим товарищам разрыв между радикализмом догм и прагматизмом повседневной жизни. Как и его предшественники, он умело манипулировал этим разрывом, зачастую искусно оправдывая практики взаимодействия с окружающим миром с помощью гибкого подхода к догматике. Как и его предшественники, которые строили мельницы, объединялись в кооперативы и пытались внедриться в публичные сферы, Залесский искал свое место в вихре 1930‑х годов. Так получилось, что единственной доступной для него социальной нишей оказалась ниша внештатного сотрудника ОГПУ. При этом Залесский нашел для себя именно модерную социальную нишу887, которая тем не менее позволяла ему действовать в своем родном, условно «антимодерном» религиозном подполье. И если не верить в то, что противоречивый и непостоянный сталинский проект модернизации на каком-то этапе действительно стал реальностью, в этом дуализме нет ничего удивительного.

Несомненно, что, хотя советская модерность до сих пор дискуссионный вопрос, для Залесского «советское» означало «современное». Максим Иванович не знал слова modernite, и с его точки зрения модернизация не обязательно означала социальную инженерию или социальную интервенцию со стороны некой отчужденной от масс силы. Но это вовсе не означает, что он не чувствовал кардинальных изменений в мире вокруг него. Его язык полон противопоставлений «старого» и «нового», где старое однозначно понимается как увядающее пространство странников, а новое прочно ассоциируется с советским пространством (как он его понимает). Он пишет о своих единоверцах, которые к началу 1930‑х стараются избегать контактов с внешним миром, что они живут «по-старому». Например, Залесский говорит о страннике Жарникове, настроенном антисоветски, что он держался правила «жить по-старому»888. Описывая процесс написания своей «Истории странников», Максим Иванович говорит о важности этой работы так:

Как рукописи в единственном экземпляре, они должны ждать того времени, когда глубокий и пристальный взгляд на старую культуру, старый быт, на отеческие порядки и обычаи будет более пристальный889.

Оппозиция новое/старое наиболее отчетливо выражена в уже цитированном выше фрагменте его размышлений о выборе между все более уходящим в подполье сообществом странников и легализацией в советском пространстве:

…или сдаться в своих выводах и перейти на новые, более рациональные формы бытия, или, упершись в прежнее, в отжившее, оказаться в шеренге контрреволюционеров890.

Вместе с тем специфика мировоззрения и характер работы Залесского в органах госбезопасности свидетельствовали о пределе возможностей политического режима, по крайней мере в его полицейском воплощении. Следователь Ш. нуждался в таком человеке, как Залесский, чтобы действовать там, куда не могли дотянуться его собственные руки. Если верить Залесскому, при первой встрече среди возможных направлений будущей работы странника сотрудник ОГПУ назвал не только собственно религиозное подполье, но и спецпоселенцев. В итоге в дальнейшем Залесский действительно занимался и расследованием коррупции в совершенно светской среде, то есть действовал в серой зоне за пределами собственно религиозного подполья.

Здесь следователь Ш. неожиданно оказывается похожим на чиновников Сыскного приказа середины XVIII века, которые пользовались услугами легендарного разбойника Ваньки-Каина для борьбы с воровским подпольем Москвы. Это сравнение выбрано, конечно, не для того, чтобы провести историческую параллель или показать некую преемственность между режимами Елизаветы Петровны и Иосифа Сталина. Дело в том, что и «справочник» Максим Залесский, и бандит Ванька-Каин были обитателями «серых зон» и оба оказались востребованы для работы в знакомых для них и незнакомых для следователей пространствах. Для обоих такая работа была естественной социальной нишей, которая включала их в модернизирующееся легальное пространство, но и позволяла действовать в «серой зоне».

Случай Максима Залесского – выдающийся, но не уникальный ни среди странников, ни среди представителей бывших религиозных сообществ вообще. В начале 1930‑х многие странники переходят на легальное положение, становясь, например, счетоводами891, статистиками892 или просто колхозниками893. Среди таких биографий – жизненный путь Никифора Латышева, скопца, принявшего революцию и на долгие годы ставшего корреспондентом Владимира Бонч-Бруевича894, или Андрея Гринишина (агентурный псевдоним Крестинский), свидетеля Иеговы и агента КГБ в послевоенной советской Галиции895. Некоторые из этих людей, покидая свои общины, отказывались от духовных поисков, другие оставались убежденными верующими. Как уже говорилось выше, к концу жизни религиозное содержание трудов Залесского постепенно сводится к минимуму, уступая место практическим заметкам старого краеведа. Но, похоже, не исчезает полностью. Благодаря связи с «друзьями по странству» он, возможно, сохранил некоторую принадлежность к той «серой зоне», которая взрастила его и стала плодородной средой для его карьеры.

Строго говоря, Максим Залесский вполне определенным образом стал частью разворачивающегося процесса массовых репрессий в 1930‑х. Как уже говорилось, его воспоминания и документы – удивительное и редкое свидетельство о сталинских репрессиях человека, который был по другую сторону репрессий от жертв террора.

Олег Хлевнюк убедительно доказал, что важнейшую роль в разворачивании репрессии играл сам Сталин896. В споре с американскими историками-ревизионистами, предполагавшими скорее стихийный характер Большого террора, обусловленный борьбой политических элит или даже соответствовавший запросам населения897, Хлевнюк показал, что маховик репрессий всегда раскручивался строго по направлению сверху вниз. Однако случай Залесского предполагает любопытную возможность посмотреть на репрессии глазами их рядового участника. Разумеется, сложные мотивации, которыми был движим Залесский, трудно экстраполировать и представить, что многие рядовые участники террора, доносчики и агенты ОГПУ–НКВД–МГБ–КГБ также видели в своей работе эсхатологическую миссию. Тем не менее репрессии создавали специфические социальные ниши для профессионалов и носителей определенной категории знаний, как и получилось в случае Залесского.

Предыдущая главаГлава 49 из 53Следующая глава