Он лежал рядом с баскетбольной площадкой, возможно, оглушенный или слишком напуганный, чтобы предпринять попытку взлететь. Дети болтались рядом, но особого интереса к нему не проявляли. Врезался в сетку, предположил мальчик лет десяти, заметив, что мы подошли к птице. Сказав это, он пожал плечами, давая понять – неприятно, случается, и, отвернувшись, продолжил чеканить мяч. Дриблинг, механически вспомнила я. Это называется так.
Я никогда не подбирала птиц. Возможно, потому, что никогда не встречала выпавших из гнезда или раненых птенцов, или потому, что зрение мое оберегало меня от неприемлемых островков гибели – от острых чувств, мороки и грязи. Но в этот раз я была с Костей, и он первый заметил птицу и сразу назвал ее – стриж. Несмотря на то что теперь я видела птицу и знала, к какому отряду она относится, ничего не прибавилось к пустоте, которая зияет у меня там, где могли быть цитаты из учебника «Окружающий мир» или живые наблюдения за птицами.
«На ласточек похож черный стриж. Но оперение у него целиком черное (кроме беловатого пятнышка на горле). Крылья у стрижа более узкие и длинные, чем у ласточек, а в полете они изогнуты, как серпы. Стрижи в полете громко, визгливо кричат. А летают они быстрее ласточек». – А. А. Плешаков, «От земли до неба», атлас-определитель для работ по окружающему миру, 1–4 класс.
Светило ясное солнце, время от времени дул прохладный влажный ветер. Скамейки и спортивные снаряды были замотаны сигнальными бело-красными лентами, но это почти ничего не меняло в привычной картине раннего весеннего вечера. Разве что дети помладше использовали эти ленты как дополнение к своей игре: растягивали их и рвали. На шесте баскетбольного кольца тоже развевались обрывки ленты. Я пыталась придумать, куда она тянулась первоначально, до того как чье-то любопытство оборвало ее натяжение.
Костя поднял стрижа с резинового покрытия площадки и понес на газон. Костя читал, что стрижей нужно подбрасывать: они не умеют взлетать с земли, поэтому даже если падение не привело к серьезной травме, им нужна помощь.
«В отличие от ласточек, стрижи не могут ходить по земле и взлетать с нее. Ноги у них совсем маленькие и слабые. Стрижи взлетают только с построек или деревьев. Они никогда не сидят на проводах, как это делают ласточки». – А. А. Плешаков, «От земли до неба», атлас-определитель для работ по окружающему миру, 1–4 класс.
Значит, мое первое предположение о нем – предположение, что он не взлетает из страха, – неверно. Он просто не может. Его природа не знает земли.
Костя поднимает птицу невысоко и отпускает. Стриж делает несколько неловких махов, но быстро возвращается на землю. Его падение отдается ударом у меня под ребрами.
Мы приносим птицу домой. Обустраиваем ей жилище. В дело идет просторная картонная коробка из-под нового холодильника. На дно я стелю тучу полотенец: сначала тканевых, потом бумажных.
Птица ходит по новому дому, то и дело пытаясь взлететь. Глядя на ее неуверенную походку, я думаю о том, что рассказал Костя. Значит, я вижу первые шаги по земле. Противоестественные, они не должны были случиться. Как если бы танцевала рыба, выброшенная на берег. Но это не столь очевидно, и будь я по-прежнему пуста в своем незнании, я бы не поняла этого.
Активность кажется мне оптимистичным сигналом. Стриж жив, он хочет на волю.
У птицы маленький клюв и острые когти. Ими он пытается зацепиться за отвесные стенки коробки, но соскальзывает. Мы покрываем одну из стенок полотенцем так, чтобы стриж мог уцепиться за него и висеть. Это работает. Стрижу нравится висеть над дном коробки.
Когда я вспоминаю это, я недоумеваю, почему птица, чьи инстинкты совершенны, отточены всем порядком жизни и обеспечены естественным отбором, чьи инстинкты нетронуты, делала все, что в ее состоянии делать вредно.
Болеющий человек не всегда остается в кровати. Я знаю это по себе. Когда я училась в университете, никогда не оставалась дома, даже если горло пылало, а нос был заложен. Мне не хотелось выпадать из круговорота неотложных обязанностей. Я сама придумывала им это свойство – неотложность, сама усугубляла болезнь ради нее. Почему? Потому что отказаться от неотложности значило бы встретиться с незанятостью и пустотой. Занимать себя сама я не умела.
Раньше мне казалось, что животные не подвержены магнетизму долга или привычки или что, по крайней мере, их инстинкты сильны настолько, что притяжение это незначительно и не может работать, снижая их шансы на выживание. Я думала, что они-то не убегают от пустоты, не знают ее, ведь каждое мгновение их жизни наполнено требованиями тела. Ошиблась ли я?
У Кости начинается рабочий созвон, а я иду гуглить, чем и как кормить стрижа. Интернет знает все, но не все раскладывает по полочкам. Перелистывая форумы и сайты, так отличающиеся по дизайну от всех тех модных площадок, на которых я обычно читаю новости, я нахожу фотографии маленьких стрижей с вывернутыми крыльями, фотографии взрослых стрижей, чьи глаза, как пеленой, закрыты бело-зеленой слизью, нахожу фотографии помета с красноватыми выделениями и зеленой жижей. Я перелистываю их быстро, стараясь не вглядываться, и, почти зажмурившись, цепляю крупицы информации из сбивчивых вопросов новичков и пространных ответов опытных участников.
Через полчаса мы с Костей снова стоим у коробки. Мы пристыжены новыми знаниями. Мы уже поняли, что промахнулись: коробка для упавшего стрижа не должна быть большой. Его нужно уложить в тесный короб, как в люльку, обложив тряпьем, – движение изнуряет больную птицу. Стрижа этого возраста нужно кормить сверчками каждые два-три часа и поить из шприца каждый час.
Я чувствую, как будущее на глазах меняется, наполняясь целью и обязательствами, сетью повторяющихся действий. Что я чувствую? Я чувствую облегчение. Его дают знания, отрезающие путь неверным действиям и снимающие ответственность за выбор из бесконечного количества вариантов.
Мы переносим стрижа в коробку из-под обуви, теперь он лежит в ней, словно в колыбели. Мы делаем дырки в крышке и стенках, укладываем новый набор тряпок. Прежде чем закрыть коробку, я впервые пробую напоить птицу: надрываю полиэтиленовый пакетик со шприцем, убираю иглу, набираю в шприц воду.
Костя заворачивает стрижа в вафельное полотенце так, чтобы крылья были плотно прижаты к телу, а из получившегося ролла торчала одна голова. «Лавашик», – нежно говорит Костя, устраивая ролл у себя на коленях. Стриж смешно отфыркивается от капли, попавшей в глаз, и наконец приоткрывает клюв: влага попадает внутрь, я с удовольствием наблюдаю, как он сглатывает каплю за каплей. Когда шприц пустеет, я закрываю коробку, и для стрижа наступает тьма. Целебная, надеюсь я.
Летом перед нашей встречей с Костей, год и несколько месяцев назад, в Москве было прохладно, шли дожди. Я придумала простой план – вылечить себя сменой места. Я не знала, какое именно место мне нужно, и для начала переехала в индустриальный район, в белую просторную комнату четыре на восемь с личным балконом, выходя на который, я впитывала гул машин и нигилизм окраины. Воздух здесь говорил: не торопись, все равно не успеешь.
Свою студию в зеленом районе, взятую в ипотеку, я сдала на те же три месяца, что планировала провести тут. Разница между сдачей и арендой покрывала обязательный платеж. Разница между видом на парк, днем принадлежавший коротким офисным бранчам, а вечером – хипстерам и велосипедам, и видом на широкое шоссе, по которому днем и ночью шел поток легковых и грузовых автомобилей, разница между видами из окон отражала разлад между тем, кем я могла бы быть, и кем была.
Мне нравилось, что этот переезд больше напоминал сборы в отпуск, чем переезд, мне нравилось, что жилье это дешево и чисто, что оно уже обустроено чужой рукой и я могу про себя ругать или хвалить его отстраненно, безответственно. Чужое легче, чем свое.
Соседка уходила на работу в восемь – я отчетливо слышала, как она идет в душ, готовит завтрак и закрывает дверь. И приходила в шесть или десять – размеренность ее привычек давала нам возможность почти не пересекаться. Я не могла с уверенностью сказать даже, какой у нее цвет волос, потому что на показе комнаты она была брюнеткой, а при моем заселении – блондинкой.
В новой комнате не было занавесок, только легкий тюль – обозначение приватности. Днем и ночью тут был свет и не было сна. Между первым и вторым часом ночи предметы и воздух сгущались, окрашиваясь чернильно-белой дымкой. Проходила минута, другая, третья, и дымка начинала отступать: стол, стул, шкаф выбирались из чернильного плена победителями – праздничными, золотыми.
Глядя на это преображение, я мечтала повторить его. Вместе с ними выплыть из лунного царства, праздновать победу, ощущая, что я больше не принадлежу холодным и сумрачным мирам, стирающим мои границы, придающим всему иную, пугающую форму. Но вместо праздника, вместо обновления на меня накатывали слезы. Ночью я смотрела на вещи, удерживала их во внимании, а утром плакала, сложно сказать, отчего. Может быть, от усталости. В конце концов, я действительно мало спала. Я бодрствовала не бесцельно. Я бодрствовала, чтобы решить. Иногда я записывала варианты развития событий – в тетради или на листах «А4», но никогда не приходила к решению. Больше того, что я не могла ничего решить, меня мучила только банальность: моего выбора и моего страха.
Засыпала я ближе к обеду. Сонливость накатывала сверху, спускалась вниз от потяжелевшего затылка в плечи, шла по спине и ногам. И тогда я сдавалась, но не сразу. Ложась на диван, я обязательно открывала книгу, делая вид, что читаю. Иногда я и правда читала, всегда разные книги – предложение или два, страницу или две – надеясь найти что-то, что увлечет меня больше, даст подсказку. Однажды это почти случилось, я наткнулась на книгу «Год отдыха и релакса» – про девушку, глотающую таблетки, чтобы как следует выспаться. Была ли я похожа на нее? О да, я была так же пуста, как она, но ее целеустремленности, ее страсти во мне не было. Она желала сна. Границы не пугали ее, цель и средства были понятны. Я же боялась сна, я не хотела его: он, думала я, помешает мне понять.
В четыре или пять дня звонила мама. Она спрашивала, почему у меня странный голос, ем ли я, когда я начну искать работу. Обычно я отвечала, что уже подбираю вакансии, но после того, как мне попалась книга про релакс, я стала говорить, что решила отдохнуть пару месяцев.
С прошлой работы я ушла с денежным парашютом – конечно, не золотым, но для меня совершенно неожиданным, если учесть, что должность я занимала среднюю. В результате у меня на счете были три месячные зарплаты, которые, при желании, можно было растянуть месяца на четыре, или, если совсем скромно, на пять.
Весь прошлый год мое время мне не принадлежало: с десяти до семи мои мысли и действия были отданы машинам и процессам, которые я пыталась полюбить, потому что без попыток любить их они были бы невыносимы. Вечерами я ходила на уроки французского, в спортзал и кино. По субботам приезжала к своему парню или он приезжал ко мне, и выходные мы проводили в постели, занимаясь сексом и листая соцсети. Порой мы смотрели фильмы, ели чипсы или заказывали еду, но делали это редко, потому что фильмы, доставка и еда требовали напряжения большего, чем мы оба чаще всего могли себе позволить.
Мне нравились эти островки пустоты, в которых мы могли позволить себе быть никем. Это была не та мучительная пустота, которая окутывала и душила меня в комнате без занавесок над шоссе. Это была чувственная, инстинктивная совместность, в которой каждый из нас получал разрядку. Мы не были чужими друг другу, хотя и не увлекались разговорами по душам. Физическая притягательность и нежность не были главными. Иногда мы вовсе не занимались любовью. Наша связь была товариществом, похожим на товарищество спортсменов: нашим спортом было «отдохни-от-этой-недели» – спорт, если подумать, ничем не хуже любого другого.
Когда на меня обрушилось время, я стала неспособна к этому спорту, хотя сначала пыталась следовать знакомым рецептам. Жила в студии в приятном зеленом районе, следила за вакансиями и договаривалась о собеседованиях, по-прежнему появлялась в спортзале и на французском, смотрела кино. Но выходные перестали быть прежними. Долгое ничегонеделание утратило свой вкус – я больше не уставала достаточно, чтобы его ценить. Мой напарник делал вид, что не замечает перемен во мне. Но он замечал и беспокоился, ведь он привык ко мне, он ценил меня, он меня знал.
Тогда я еще могла вернуться обратно. Если бы мое резюме одобрили, если бы я опять встроилась в привычный ритм. Но мне не перезванивали, время разрасталось. У меня появилась привычка ходить пешком. Во время этих прогулок она и выросла по-настоящему. Она по-настоящему все и сломала. Любовь.
Костя заказывает замороженных сверчков, а я записываю нас в ветклинику, потому что на форуме советуют проверить, нет ли перелома крыла. Прежде чем найти клинику, где примут на осмотр дикую птицу, я обзваниваю пять или шесть мест. В одном из них мне советуют не тратить время и деньги, в другом – направляют в центр орнитологии на другом конце Москвы. В итоге я составляю маршрут до точки в соседнем районе, где могут сделать рентген.
Я радуюсь, что у нас есть машина, что Костя может довезти нас. Мы поженились полгода назад, но съехались только в конце марта, перед карантином. Эти два месяца мы редко выходили из дома, еще реже выезжали, так что сидеть на переднем сиденье общей машины – все еще внове.
Первые месяцы нашей совместной безвылазной жизни дались мне непросто. Когда спали первое возбуждение и радость от нашего воссоединения, я поймала себя на постоянном ожидании смены декораций, жажде перемен. Я то ли по привычке ждала, что Костя уедет, то ли сама хотела уехать, то ли мечтала ощутить, в пространстве и материальности, какое-то подтверждение нашей совместности, которое отличалось бы от всего того, что было только моим или только его, и не находила этого подтверждения.
Так или иначе, но лучше всего я чувствовала себя именно в машине, когда мы с Костей отправлялись куда-то вместе: за продуктами, мелочами для дома или в погоню за закатом над гладью водоема, который мы приметили на карте и теперь должны были примерить на себя. Машина была нашим первым приобретением уже как пары. Костя обычно вел, я сидела на переднем сиденье, я могла предложить маршрут или дремать, будучи уверенной, что мы едем в правильном направлении и обязательно куда-то приедем. Карантин только усилил это чувство, потому что сделал машину еще и эксклюзивным поставщиком «путешествия» без маски, без соприкосновений с инфицированным миром.
Когда мы выезжаем на шоссе, начинается дождь. Пока мы едем, стена воды становится все плотнее. На горизонте мелькают молнии, гремит гром. Костя рассказывает, что гроза – опасное время для стрижей. Птенцы могут выпасть из гнезда.
– Наш уже не птенец, – вслух размышляю я, – подросток или уже молодой взрослый, как ты думаешь?
Костя отвечает, что, скорее всего, подросток. Это видно по перьям. Костя из тех, кто может заметить, сколько перьев на крыле. Помню, как мы гуляли в центре и наткнулись на женщину с лошадью. Ничего странного: она предлагала прогулки для туристов. Конь был в уздечке с шорами, с перекинутым цветастым седлом поверх спины. Костя остановился и мягко притянул лошадиную морду, чтобы посмотреть ей в глаза, а лошадь, почувствовав его руки, сначала замерла, а потом поддалась.
Сейчас, когда мы едем по мокрому шоссе, а вокруг играют молнии, Костин взгляд перепрыгивает с дороги на меня и на коробку, которую я держу на коленях. На подбородке у Кости, как и у меня, спущенная маска.
Я думаю о том, что появление этих масок на людях, в двух уже привычных режимах – на носу и на подбородке, – похоже не на защиту, а на симптом заболевания. Будто слабая кожа, пораженная сине-зеленой плесенью, отошла от тела и еле заметно надувается от дыхания. Однажды я потянулась почесать затылок и обнаружила странный отмерший участок кожи за ухом. Мне понадобилась почти минута, чтобы понять, что я приняла за часть своего тела резинку маски.
В маленькой клинике всего два человека. Парень и девушка, оба чуть старше двадцати. Когда мы входим, они обсуждают, что делать с морской свинкой. «Подкидыш, – объясняет девушка, – иногда такое случается». Мы проходим – мимо морской свинки, мимо котика в терморегулирующей клетке – в комнату с большим столом для осмотра. Девушка вертит птицу, смело оттягивает крыло.
– Сейчас сделаем рентген, – говорит она.
Пока делают снимок, мы с Костей ждем в приемной. Пахнет немного пометом, немного лекарствами. Мы уже знаем, что если у стрижа перелом, то он не сможет больше летать. Вывих – другое дело. Довольно часто он излечивается полностью, и стриж поднимается в небо после нескольких недель восстановления.
– Как ты думаешь, он мальчик или девочка?
– Сложно сказать, по цвету или оперению не определишь. Но я слышал, что пары черных стрижей издают звуки вроде «сви-ри», при этом «сви» поет самец, а «ри» – самка. Или наоборот, ну ты меня поняла.
– Вот уж не думала, что у них гендерное пение.
Чтобы отвлечься от мыслей о том, что наш стриж может навсегда остаться без полета, я продолжаю думать об этой песне пар. Создаем ли мы с Костей своими действиями и словами какую-то общую волну, свойственную всем парам, волну, отличающуюся от той, которую мы воспроизводим по отдельности?
– Хорошие новости, вывих, – говорит девушка-ветеринар, вынося нам птенца.
Домой мы едем с надеждой на лучшее, новыми лекарствами и рекомендациями. Вместо музыки ставим стрижиное пение, которое, как нам сказали, должно успокоить стрижа и подготовить его к кормлению. Спросить, мальчик или девочка наша птица, я так и забыла. Пусть будет птица – она, и стриж – он.
Пешая прогулка поздним вечером совсем не похожа на прогулку днем. Переступив эту черту – черту, отделяющую тех, кто спешит домой после долгого офисного дня, от тех, кто неспешно прогуливается в парке около полудня или лениво бродит по рынку ближе к обеду – я стала бездельницей.
Однажды я вышла на прогулку в три и очнулась около шести: стояла перед высокой тонкой березой, такой высокой и такой тонкой, что было трудно поверить. Я очнулась, потому что увидела змею: она проскользнула совсем рядом, маленький безобидный ужик. На последнем уроке французского мы проходили животных, вспомнила я. Преподавательница обещала в следующий раз провести маленькую контрольную. Я поняла, что не помню, как по-французски будет «змея», поняла, что следующий урок через сорок минут. Поняла и решила, что это слишком скоро и слишком далеко, чтобы спешить. С тех пор я забросила французский – ни одно французское слово, ни одна французская песня не смогли выжить в воздушном мире безделья.
Я убеждала себя, что не хожу в спортзал потому, что подвернула лодыжку. Лодыжка действительно болела, но боль давно притупилась и была гораздо слабее, чем месяц назад, когда я жила в несбившемся ритме. Тогда боль не казалась мне веской причиной менять привычку: я разве только надевала символический широкий гетр на больную ногу.
Во время прогулок я смотрела по сторонам. Глазела на всех подряд, впервые ощущая родство с пожилыми женщинами, которые ходят в магазин или сидят на лавке, чтобы увидеть что-то новое, дать своей жизни произойти через жизнь других.
Но главное было другое. Любовь. В первый раз, когда я обнаружила в себе любовь, я возвращалась от парня домой – семь минут до метро, я прохожу мимо «Вкусвилла», рассматриваю прохожих. Ничто не предвещало удара, обычный день, разве только с утра я заметила, что губы чуть колет, будто я перепила газировки.
Но вот я подхожу к остановке и бросаю взгляд на брошенный в урну букет гвоздик. Розовые гвоздики, целая охапка. Первый укол, чуть ниже сердца. Поднимаю глаза на отходящий троллейбус и вижу у окна мальчика лет семи: растрепанные светлые волосы, чуть-чуть надменный, недетский взгляд, мальчик прижался к окну и смотрит прямо на меня. Я сражена.
Мне жарко, я застигнута врасплох. Я задыхаюсь. Мальчик, на которого я смотрю, отворачивается от окна и исчезает в глубине салона, но уже поздно, рана уже открыта, цельность нарушена, любовь бьется во мне, горячая, как кровь, и странная, как веселящий газ.
Я останавливаюсь посреди дороги, делая вид, что раздумываю над тем, не зайти ли мне в магазин, пытаясь унять дыхание, пытаясь удержать пылание щек. Троллейбус уезжает, растет отложенное в дальний угол желание. Любовь, которую я давно считала безвредной, бесцветной, распускается – сильна и ярка.
Я захожу в магазин и покупаю стакан чая. Я сажусь за столик и достаю телефон. Я начинаю перебирать аккаунты знакомых мужчин, начиная со своего парня, заканчивая теми, с кем я не виделась десятилетия. И я в замешательстве.
Предчувствие влюбленности – как зрелый плод, готовый сорваться с ветки: можно заранее почувствовать его тяжесть, его готовность. Но иногда любовь осыпается неожиданно, даже если несчастная вроде меня изо всех сил трясла ствол, забравшись повыше на яблоню. А порой прилагать усилий не надо. Подул ветер, настало время. Собирай урожай.
Предчувствие влюбленности я испытывала не раз, но оно не раз и обманывало меня. Например, прошлым летом, перед отъездом на море, я думала, что обязательно влюблюсь, но этого не случилось.
Вместо влюбленности в человека в тот год я полюбила море. Как это случилось? После перелета мой сон сбился. Я приходила и уходила с пляжа раньше всех, уменьшая вероятность случайного знакомства и увеличивая время наедине с водой. Утром я была почти одна, не считая хозяина пекарни и его хлеба, который я покупала на завтрак. И вот в одно из утр это случилось.
Я отпиваю глоток чая, он все еще слишком горячий, чтобы пить. Хлеб, которым я завтракала год назад, тоже был горячим, но его тепло было мягким и сытным. А вода в то утро была прозрачной, тихой, неповрежденной. Когда я делала шаг, в ней стремительно пролетали мальки. Когда я замедлялась, замедлялись и они, так что можно было рассмотреть их, почти потрогать. Вода была и теплой, и холодной: слои сменялись, стоило мне сделать движение, а иногда холод и тепло распределялись по глубине: ногам тепло, животу холодно, плечам опять тепло. Когда я погрузилась и поплыла, то забыла, как меня учили плавать в разное время и в разных местах.
Забыла свой первый бассейн, пухлые желтые нарукавники, одновременно сковывавшие и спасавшие меня. Забыла, как плыла на спине у мамы в этом первом бассейне: мама отталкивалась ногами и руками, а я боялась, что, попади я в эти жернова рук и ног, их звериная сила смелет меня.
Забыла, как вода попадает в глаза, как размывается при этом мир, как он звучит из-под воды: приглушенно, задавленно. Забыла, как кричит женщина-тренер: голосом, за которым проглядывает что-то мощное и пугающее, совсем не касающееся моего брасса, но падающее именно на меня.
Забываю, как плавала в пятнадцать лет: каждый вечер, пустая, голодная, одержимая манией похудения.
Забываю, как ласты удлиняют рывок от борта, как мгновенно уходит один бассейн за другим.
Забываю чувство вины и страха – страха, что что-то во мне сломается, если я буду не есть и плавать слишком много, и вины, что я не устала как следует, не потратила достаточно сил, не сожгла достаточно калорий. Я забыла все это и неожиданно поняла, как плыть животом. Это было странно. Живот был втянут, он собирал вокруг себя мое тело. Это была устойчивость, такая, что можно не делать других движений, кроме этого внутреннего собирания вокруг живота, чтобы оставаться на плаву. Я ощутила это как превращение: я стала земноводной, теперь я могла бы легко представить свою жизнь как поровну принадлежащую морю и земле.
И сейчас, в магазине, после этого неожиданного, почти физического удара, я влюбилась без всякого предупреждения. Влюбилась в человека, но человека без очертаний и опознавательных знаков. Это было как сделать шаг и провалиться в бездонный колодец: ветер в волосах, я точно лечу, но куда? Удара не следует.
Я смотрю фотографии в телефоне, и влюбленность пробует протянуть между мной и человеком на экране свой энергетический шнур, но что-то ломается в последний момент, шнур сворачивается, как змея, в моем нутре, и беспокойно требует продолжать искать.
Стрижи чаще всего не могут есть самостоятельно в неволе. Для того чтобы организовать кормление, нужно, как мы с Костей уже делали, свернуть стрижа в ролл полотенцем и, открывая птице клюв, забрасывать туда еду неострым пинцетом.
Удобнее кормить стрижа вдвоем. Один держит его и оттягивает ему подбородок так, чтобы открылся клюв, а другой с помощью пинцета подает насекомых. После кормления птицу можно погладить по зобу, ей вроде бы это приятно.
Мы купили замороженных сверчков, хотя бывают и другие варианты, например, мраморные жуки или живые сверчки. Некоторые начинают кормить птиц домашней едой, но это опасно: неправильная пища может вызвать не только расстройство желудка и выпадение перьев, но и у птенцов – недоразвитость внутренних органов.
Через несколько дней кормлений я уже могу составить список преимуществ и недостатков замороженных сверчков.
Преимущества:
1. Сверчки подходят для кормления молодых и взрослых стрижей, не вызывают дисбаланс и диарею, как может случиться в случае кормления куриными яйцами или фаршем.
2. В отличие от живых сверчков, которых советуют самые опытные стрижеведы, замороженные не разбегаются, пока ты их готовишь, и, в общем, уже мертвы. Нет жалости и сомнений.
3. Относительно легко составлять порции, потому что насекомые в коробке примерно одинакового размера.
4. В большую часть замороженной продукции упаковывают самок с яйцекладами. Яйцеклады содержат много полезных витаминов.
Недостатки:
1. Несмотря на то что замороженные сверчки, в принципе, подходят для питания стрижей, нужно иметь в виду некоторые подводные камни. А именно: крылья и ноги несъедобны, их нужно отделить. Голова тоже опасна, но ее достаточно сплющить пинцетом.
2. Отделяя крылья и ноги, сплющивая голову, все же чувствуешь, что имеешь дело с кем-то, у кого были глаза, а значит – сознание. Накатывает жалость.
3. Сюрприз – чтобы стриж мог получить содержащиеся в яйцекладке витамины, нужно, чтобы оболочка яиц была нарушена, иначе он их не переварит. Для того чтобы сделать яйца съедобными, нужно взбить их маникюрными ножницами.
4. Стриж не хочет есть строго отмеренную порцию еды. Кажется, он вообще не хочет есть. Кормление растягивается на час, так что скоро пора приступать к следующему.
Обычно списки составляет Костя. Он делает это изощренно: делить лист на две части, как делаю я, ему скучно. В его бумагах как минимум пять-шесть столбцов, но чаще он рисует круглые, треугольные и квадратные диаграммы.
После его переезда ко мне листы со списками и диаграммами встречаются в самых неожиданных местах: в туалете рядом со старым «Эсквайром», под кроватью, на подоконниках и шкафах. Когда мы убираемся, то складываем их в прозрачный контейнер у его стола. Разбор листов – отдельное дело, которому Костя любит посвящать целый выходной. Он не выбрасывает их не глядя, даже если решение, ради которого он рисовал диаграмму или составлял список, давно принято. Он смотрит на лист, оценивая узор мысли, вычленяя в случившемся ростки желаний и недовольства, закономерности и упущенные возможности.
Появление стрижа отобрало у нас неспешность выходных, поэтому листы тревожно и бесхозно лежат вторую неделю. Несколько раз во время кормления стриж пытался вырваться из рук еще до того, как я успевала завернуть его в полотенце, и, сделав попытку взлететь, падал где-то неподалеку. Бывало, что он падал на стопку Костиных листов: на некоторых из них остались следы когтей. Однажды, прежде чем упасть, он пролетает полкомнаты. Однажды – всю комнату и садится на занавеску. Мы ликуем – он выздоравливает.
Любовь внутри меня разрастается, словно опухоль. Она занимает все больше времени. Сначала она захватывает мой телефон, в котором я не ищу ничего, кроме намека на то, кого я могу любить, потом прогулки, потом еду, потом сны.
Некоторое время я скрываю то, что чувствую, от парня, надеясь, что любовь перекинется на него, срастется с нашей привычкой. Это почти получается: когда в следующий свой приезд я глажу его спину, а он касается моей шеи, проводок влюбленности раскручивается и тянется к нему, но, когда ласка развивается дальше, проводок отскакивает и прячется. Его пугает не только секс, но и наша привычка долго лежать, занимаясь своими телефонами, привычка целый день не выходить из дома. Провод внутри меня требует движения и поиска.
Напарник мой что-то замечает и, когда на очередных выходных я прихожу к нему, приглашает пройтись. «Может быть, сходим в кино или в парк, – говорит он. – Можем покататься на велосипедах».
Я вспоминаю, что первые недели нашего знакомства мы проводили именно так – катались по городу, ходили в парк. Он увлеченно рассказывал о своей работе: мы оба занимались базами данных, и ему, в отличие от меня, зачастую доставались проекты с огоньком. Но к концу таких выходных я уставала, чувствовала себя раздерганной и недовольной своими менее интересными делами, так что, когда представилась возможность, я с радостью поменяла эти разговоры на обсуждение погоды и любимой еды, а уклончивые декорации парков – на выходные в его приятной квартире.
Мы идем гулять. Я показываю ему маршруты, которые успела проложить от его дома. Мельком упоминаю о цветах, которые нашла в урне у той остановки. Он предлагает зайти в бар и, пока я занимаю столик, исчезает. Я смотрю по сторонам, оценивая других посетителей. Кажется, пара напротив расстается: девушка плачет, ее слезы льются прямо в ее неправдоподобно розовый коктейль, он смотрит в телефон.
Мой напарник возвращается с маленьким букетиком ландышей. Официантка ставит их в прозрачную вазу, слишком высокую для низкого букета. Он заказывает коктейль себе и мне, и после нескольких глотков я признаюсь, что влюблена и не знаю, в кого. Он не удивлен.
«Я знал, что с тобой может что-то такое случиться, – говорит он, – но не пойми меня неправильно, все-таки это как-то странно, нет? Сердцебиение, испарина – может, поговорить с врачом? Я читал, что некоторые болезни могут так влиять на эмоции, например, туберкулез. Конечно, у тебя не туберкулез, но, может, какая-нибудь редкая штука?»
Мой парень верит в науку и интересуется мистикой. Он из тех, кто читает книжки вроде «Болезнь как метафора» и «Неповторимый мозг». Рациональность и мистицизм соединяются в нем гармонично. В отличие от меня он следит за здоровьем и любит находить научные объяснения психическим процессам. Он может рассказать, какие гормоны отвечают за возникновение желания и удовольствие от секса. По утрам, кроме выходных, он бегает и трижды в неделю ходит в бассейн. Пропустить пробежку – низкий тестостерон и плохая примета.
Когда он говорит о туберкулезе, он не выглядит ироничным, он не зол на меня, он правда по-своему взволнован. Но я не могу ему верить, потому что шнурок любви не дает мне успокоиться на его объяснениях.
Я качаю головой и, не допив коктейль, не заплатив, встаю и иду к выходу. На ходу я бросаю что-то вроде «прости» или какую-то другую банальную пургу, от которой тут же становится стыдно и вязко во рту, и ухожу, почти убегаю. В моем бегстве нет необходимости. Никто не гонится за мной. Метро совсем рядом. Я поступаю невежливо, не по-дружески.
В метро прохладно, но все еще многолюдно. В моем вагоне все места заняты, я стою, прислонившись к «не прислоняться». Болезнь, сказал он. Может, он и прав: даже сейчас я чувствую себя нездорово. У меня болят надбровные дуги, будто застуженные.
Гуглю – «болезнь влюбленность туберкулез».
Поезд едет: первая ссылка выдает мне «Волшебную гору» Томаса Манна. Я начинаю читать, но уже через десять страниц теряю интерес. Слишком скучно, слишком далеко от меня. Вторая ссылка – и еще десять минут – голосом моего парня книга рассказывает о перепадах настроения, свойственных туберкулезу. До изобретения надежных лекарств лечить его предполагалось путешествиями и отдыхом в санатории, обильным питанием, молоком, отсутствием утомительных занятий.
Я продолжаю поиск и нахожу расписание чахоточного санатория конца девятнадцатого века. Больные просыпаются в семь и еще в постели начинают лечение: принимают молоко и овсянку, меряют температуру. Затем в общем зале больные кушают какао, едят мясо и яйца, пьют вино. Возможно, они разговаривают или переглядываются, оценивая улучшение или ухудшение самочувствия, так же как модницы оценивают новый наряд – свой или чужой.
После все отправляются на часовое лежание – с тяжестью в желудке или легким опьянением от вина. Возможно, среди больных находится тот, кто бунтует, отказывается от завтраков, нарушает режим лежания. Чувствует ли он угрызения совести, ощущает ли себя виноватым перед своим здоровьем: вдруг самовольство сегодня же вечером аукнется высокой температурой, или кашель станет сильнее?
После лежания следуют молоко и бутерброды с мясом, дальше идет прогулка и обед из трех блюд. После обеда – отдых и музыка, пиво и закуски, а затем – ужин с обязательным супом и десертом. После десерта больные лежат на воздухе, почти свободные от обязательной программы кормления, ее за двадцать минут до сна завершает стакан сливок.
Я снова и снова пробегаю глазами по расписанию и пытаюсь представить всю ту еду, которую ели обитатели санатория в надежде на выздоровление. Мне представляется огромная мясомолочная туча, которой управляют всесильные повара санатория. Они размахивают золотистыми ножами, отрезая от тучи куски, распределяют ее по многочисленным тарелкам, а тарелки уплывают к больным, которые жадно поглощают ее, день за днем, тарелка за тарелкой, но она не насыщает, а только истончает их.
Описания еды до сих пор странно резонируют со мной. Все подростковые годы я ненавидела еду. Еду как то, что изменяет мое удобное бесполое тело на тело неудобное, бунтующее, выпуклое; еду как ритуал – кружение над бесполезной работой, повторяющееся жужжание – ешь, а то не вырастешь; еду как необходимость, зависимость, связь.
Моя нелюбовь к еде стала болезнью, и эта болезнь длилась годы. Иногда она утихала, и я смирялась с обязательной кашей на завтрак, пиццей на обед и салатом на ужин, иногда расцветала во всем своем блестящем и голодном совершенстве, и много дней подряд я выкидывала все, что было съедобным, не пробуя, не нюхая, не делая исключений. Я была изощренным преступником: мама вышла, я выливаю в окно молочный коктейль. Мне хватало мгновения, чтобы спрятать еду, я была чемпионом.
В моем мире царили воздух и витринные перекусы, которые я воспринимала как необходимую декорацию, представление, защищающее мою неуязвимость, мои тайны. Но вскоре я попала в петлю: вместе с тем, как росла моя независимость от еды, сокращалось мое умение есть, так необходимое, чтобы успокоить возрастающее вместе с потерей моего веса беспокойство родителей. В конце концов петля затянулась – я оставила улики: мусорный пакет порвался в неподходящий момент, и на полу оказались нетронутые куриные крылышки. Я выбросила в окно очередной бутерброд из ланч-бокса, и в этот момент мама вышла из подъезда. Папа заставил меня взвеситься в гостях у друзей и кричал, когда цифры показали отметку чуть больше тридцати килограммов.
После наступит эра еды, которая продлится, пока я не наберу вес. Шестиразовое питание – жирная рыба, сливки, орехи. С трудом застегивая юбку, я чувствовала себя элитной свиньей, которую откармливают на убой. Говорят, что анорексия отступает по мере того, как анорексик начинает больше есть. Не знаю. Для меня каждая большая трапеза пахла испорченной свободой, испорченной любовью, и чем больше я ела, тем меньше чувствовала, что это я.
До сих пор мои чувства считают, что еда ближе к болезни и смерти, чем ее отсутствие. Любовь ближе к смерти, чем нелюбовь. Помню, когда я только переехала в студию, я, после долгого перерыва, провела день почти без еды. Это было легко, приятно и не болезненно. Это был перерыв, который означал только перерыв. Перерыв, который означал, что я могу вынырнуть, если захочу, и само знание, что я могу, было достаточным вознаграждением, чтобы выдерживать давление жизни.
Испорченный компас или нет. Ошибка или нет. Со временем я научилась относиться к своей болезни философски. В каждой болезни есть здоровье, в каждой болезни есть смерть. Каждая болезнь – это шанс.
После чтения расписания я натыкаюсь на небольшую книгу о змеях, ее я дочитываю уже дома. Перелистывая последние страницы, я принимаю решение переехать. Я нахожу комнату с белыми стенами и балконом и снимаю ее не глядя.
Мы отпускаем стрижа на восходе. Когда Костя будит меня, в комнате еще темно, но это обманчивая тьма. Пока мы собираемся, тучи на небе рассеиваются, тьму пронизывает свет, солнце поднимается над горизонтом.
Пока Костя готовит кофе, я смотрю в окно. В доме напротив мелькает телевизор. Расстояние не позволяет разглядеть картинку: видно размытые, быстро сменяющиеся пятна цвета – белый, красный, синий. Но я уверена, что показывают бокс. В голове с четкостью звуковой галлюцинации всплывает натренированно-возбужденный голос ведущего, ожидаемо набирающий и сбавляющий темп.
Я представляю и звуки трибун, и красные боксерские перчатки, которые бьют тело снова и снова: раз, другой, третий. Даже когда ноги отступают, перчатки продолжают метаться из стороны в сторону, закидывая противника ложными сигналами тревоги. Отзываясь на выпады боксеров, во мне то нарастает, то спадает ожидание удара.
Время идет. Небо больше не поглощает очертания дома напротив, но и не выделяет его. Границы вибрируют. Я отрываю взгляд от окна и смотрю на руки. Их границы тоже кажутся размытыми, как бы не совсем существующими, их голубизна – неправдоподобной.
Костя приносит нам кофе, я добавляю в чашки сливки. Я вижу, что Костя изменился за эти дни: его волосы приобрели золотой отлив, руки стали как будто еще длиннее, пальцы вытянулись.
Туча снова и снова скрывает и открывает солнце, будто на ускоренной съемке, тени и свет гуляют по столу, полу, по нашим лицам, рукам, спинам. В соседнем доме продолжают показывать бокс. Я наливаю еще одну чашку кофе, ем шоколад. Костя проверяет телефон.
Мы берем коробку со стрижом и выходим. В лифте я смотрю в зеркало и вспоминаю, как несколько дней назад стриж вылетел из рук и сел на занавеску. В тот день Костя нашел у себя первый золотой волос – золотой в темной, как черника, копне волос. Тогда стриж был еще слаб, чтобы совершать настоящие перелеты, но сегодня он должен быть достаточно сильным, чтобы улететь от нас навсегда.
Мы выходим во двор. Обычно в это время люди идут на работу, тяжелая подъездная дверь пиликает не переставая, а дорожка, проложенная через детскую площадку, заполнена прохожими. Но сейчас карантин, дверь отдыхает: на детской площадке только мы, да еще человек с собакой неподалеку.
Костя предлагает отнести стрижа подальше в парк, туда, где не видно собак, где много деревьев и мало тропинок. Воздух становится более влажным. В прошлом году я гуляла здесь, только познакомившись с Костей, только вернувшись обратно со своей съемной комнаты. Мне хочется вспомнить, какими глазами я смотрела тогда на деревья, какой была земля тогда, во что я была одета. Но память подводит, я ничего не помню, кроме того, что за мной увязался щенок-дворняга, я сначала испугалась его, а потом ничего, привыкла, и мы шли вместе.
Деревья расступаются, мы останавливаемся на поляне. Теперь я отчетливо слышу вокруг пение птиц, скрип веток. Таким, как стриж, здесь должно быть хорошо. Мы открываем коробку, нетерпеливыми движениями стриж показывает, что готов. Костя охватывает его ладонями, поднимает над головой. Стриж летит.
Я вздрагиваю от неожиданности, когда соседка стучится в мою комнату.
– Не открывай, – говорит она. – У меня грипп, наверное.
Ее голос с той стороны двери звучит и знакомо, и приятно, хотя мы почти не разговаривали до этого. В нем я угадываю простудную хрипотцу.
– Я что хотела. На выходных приезжает моя подруга. Ты не согласишься пожить на моей даче, пока она тут? Там недострой, но речка супер и баня нормальная. Это необязательно, просто вдруг.
Я киваю, забыв, что она не может видеть меня, но, как будто угадав мое движение или услышав его, она подсовывает под дверь ключ, и, уже заметив ключ под дверью, я говорю: «Да».
– Супер, адрес тебе скину в мессенджер.
В этот же день я простраиваю маршрут, собираю рюкзак и утром отправляюсь на север.
Дом, до которого я добираюсь сначала на электричке, а затем на такси, выглядит мрачно. Огромная темная махина из бруса на окраине деревни, окруженная металлической сеткой вместо забора. Издалека дом кажется неприветливым и тупым, но, когда я подбираюсь ближе, то понимаю, почему – у дома нет окон – и впечатление, получив объяснение, сглаживается.
Дом стоит на просторном участке с высокой травой и несколькими яблонями. Его заброшенность и высота травы нравятся мне, напоминают о детстве, когда именно такие участки, а не соседние ухоженные лужайки, казались загадочными, а потому – привлекательными. Именно такие участки и такие заброшенные дома впитывались моим воображением и приходили в детских кошмарах, всплывали, как неясные образы, когда в очередной сказке Иванушка или Аленушка встречали избушку Бабы-Яги.
Я поднимаюсь по скрипучему крыльцу и открываю дверь. Она поддается не сразу, но я надавливаю на нее всем телом, и она распахивается. Внутри – тьма. И только местами сквозь брусья проскальзывают тонкие полосы света. Я включаю фонарик на телефоне и осматриваю помещение: на полу неожиданный светлый ковролин с высоким ворсом, он, словно гигантская шкура, закрывает весь пол, в углах две пустые клетки – наверное, против мышей, догадываюсь я и радуюсь, что мышей, живых или мертвых, в них нет.
Нет и перегородок, есть только намек на начало второго этажа: несколько балок перекинуты, обозначая будущий пол-потолок. Соседка предупредила, что в доме нет коммуникаций, зато есть обустроенная баня с электричеством и биотуалетом. «Я в доме только сплю, – написала она, – там хорошо спится».
Баня прячется на окраине участка, за плодовыми деревьями. Дверь открывается без труда, внутри тепло и сухо. В предбаннике стоит старенький телевизор и диван. На диване аккуратно сложено покрывало. Чистый туалет, зеркало, заляпанное зубной пастой. В парилке припаркован древний велик.
Нигде нет часов, но, должно быть, время около двух, жарит солнце. Я умываюсь и решаю вздремнуть на диване. Но когда я ложусь, его лже-кожаная обивка неприятно прилипает к коже, к тому же окно в предбаннике беспощадно, тюль не защищает от палящих лучей. Я вспоминаю о прохладе большого дома, о его тьме и, захватив одеяло, перебираюсь туда.
Закрывая изнутри дверь большого дома, я чувствую неожиданное волнение, радость. Прохлада дома, его странность и молчаливость наполняют меня предчувствием долгого глубокого сна.
Я бросаю одеяло на пол и ложусь, несколько секунд вглядываясь в абсолютную тьму, чтобы разглядеть полоски света, которые, я уже знаю, заглядывают сюда через стены. Но глаза тяжелеют почти мгновенно, предчувствие не обманывает меня, я засыпаю.
Через неделю после того, как мы отпустили стрижа, я заметила, что у Кости начал меняться цвет ногтей: почти невидимые, розовато-белые, они вдруг стали темнеть. Он не видел в этом ничего страшного, скорее, проявил умеренное любопытство к перемене: меняются? Надо же.
Я хотела, чтобы он показался врачу, и он почти согласился: позвонил на линию телемедицины – ходить в поликлинику в разгар ковида мы оба считали лишним. Молодой врач сказал, что такое иногда происходит, особенно у детей, но и у взрослых тоже. На этом консультация закончилась, так что мы остались с фактом – происходит.
Ночью, это был, кажется, вторник, я проснулась от того, что моего лица что-то касалось. Открыв глаза, я увидела, что это крыло. Кости рядом не было. Была только огромная золотая птица. Она размахивала крыльями, явно напуганная, желающая и не знающая, как взлететь. Огромными когтями она цеплялась за постельное белье: в когтях уже запутались разорванные голубые нитки.
Я почти сразу поняла, что это Костя. В темноте его крылья светились, а глаза блестели. Я осторожно погладила его по крылу.
– Тш-ш…
Я вспомнила, как гладила стрижа по зобу, и попробовала сделать то же самое. Кажется, это сработало, Костя успокоился. Он смотрел прямо на меня янтарными глазами, открывал и закрывал клюв, пытаясь что-то сказать. Я стала распутывать нитки на его когтях и, распустив их, увидела, как дрожат мои собственные руки. Я вспомнила, как стриж взлетел, как он сделал несколько кругов над нашими головами, прощаясь, – неимоверно красиво, с наслаждением, которое ощущалось издалека. Я поняла, что делать.
– Сейчас, сейчас, – сказала я Косте.
Не включая свет, нашла обувь, натянула свитер. Костя смотрел на меня из темноты. Его настроение изменилось, он больше не паниковал, он понял, что у меня есть план.
Одевшись, я вернулась к кровати. Костя был большой, даже огромной птицей, но все же – птицей, поэтому я могла, с трудом, но могла, перенести его на улицу. Я взяла его в руки, словно ребенка, надеясь, что не поврежу оперения. Он замер – то ли почувствовал мое волнение и насторожился, то ли, ощутив плотные объятия, задремал. Пах он неожиданно – сеном.
Мы спустились на улицу вдвоем, никого не было ни в лифте, ни во дворе, только издалека доносился оживленный разговор какой-то подвыпившей компании. Я мельком взглянула на окна дома напротив – в одном из них, том же самом или другом, снова показывали бокс.
Я понесла его туда же, где мы прощались со стрижом. На этот раз дорога была сложной и медленной, руки устали, я то и дело спотыкалась и несколько раз останавливалась, чтобы передохнуть.
Когда мы наконец пришли, Костя стал нетерпеливо оглядываться по сторонам.
– Сейчас, сейчас, – сказала я.
Я ослабила объятия и подняла руки высоко, так, как делал Костя, когда выпускал стрижа. Сначала зашумели крылья, они касались моей головы, затем тяжесть покинула руки, а потом я почувствовала, что что-то царапает мою спину: Костя схватился когтями за свитер и поднимает меня над землей.
Через несколько мгновений мы летим высоко над ночным городом, мой свитер еле выдерживает вес моего тела, но мне не страшно, мне холодно и хорошо.
Когда я просыпаюсь, то не сразу понимаю, где я. Мне нужно пару секунд, чтобы вспомнить.
Я не знаю, который час, – в темноте нашарила мобильный, но он разрядился. Мне очень легко и спокойно. И немного голодно. Не торопясь, я жду, пока зрение привыкнет и укажет мне выход.
Я начинаю различать свои ноги и руки, очертания стен и потолка. Еще через какое-то время мне уже кажется, что все пространство слабо освещено. Я встаю и открываю дверь. На улице – то ли вечер, то ли раннее утро. Влажно. Судя по тишине, скорее, раннее утро.
Все вокруг бодро и ясно. Я пытаюсь уловить, что же такое вернулось ко мне, что было утеряно, но оно не поддается описанию: просто выспалась. Телу хочется движения, впечатлений. Вспоминаю, что соседка рассказывала о реке, выкатываю велик из бани, думаю, где бы купить еды.
Велосипед, несмотря на внешнюю ветхость, рабочий, резво везет меня по дороге. По пути встречаю закрытый магазин – работает с девяти до пяти. Голод становится все сильней, но теперь я ловлю от него кайф. Голова немного кружится, я лечу.
Дорога заканчивается, превращаясь в узкую тропинку. Я схожу с велосипеда и медленно веду его рядом с собой, отводя ветки.
Вдоль реки плотно стоят деревья, но от моей тропинки то и дело отходят тропинки поуже: дорожки к купальным местам. Я не спешу сворачивать, дожидаюсь, когда почувствую «свой» спуск. Когда же сворачиваю, оказываюсь на небольшом пляже – метров пять песка, поваленное дерево вместо скамейки и раскидистый дуб, обещающий тень и прохладу, когда придет солнце.
Я кладу велик и раздеваюсь. Вода холодная и быстрая. Погружаюсь с головой и несколько минут стою, сопротивляясь силе течения, пока ноги не начинают неметь.
Выходить из воды почти жарко, к пальцам ног и рук приливает кровь. Ложусь прямо на прохладный песок и снова закрываю глаза. Опять приходит сон – на этот раз он прерывистый и легкий, такой, что каждую секунду я могу проснуться, но каждую секунду выбираю спать. Через какое-то время выбора уже нет, но ощущение легкости не покидает меня.
Просыпаюсь от шума: на соседний пляж пришли люди, они громко смеются и с шумом плещутся в воде. Я совсем высохла, припекает солнце, и только тень дуба уберегла меня от солнечного ожога.
Я подхожу к поваленному дереву и, присев на него, окунаю в воду ноги. Отсюда мне видно компанию: это трое мужчин, чуть младше меня, городские. Один из них, только что вышедший из воды, закапывает другого в песок. Тот, которого закапывают, – на нем соломенная шляпа – никак не может удержаться от смеха, и песок скатывается с его живота. Третий только зашел в воду и решает, окунаться ли с головой. На берегу у них блестит сочный арбуз.
– Давайте меня закопаем, – громко предлагаю я, сама удивляясь своему голосу. Соседи на миг замирают, застигнутые врасплох, как будто они, а не я, должны опасаться подозрительных компаний в безлюдных местах. Но это только секунда, как будто нажали на «стоп» и сразу на «плей»: тот, кого закапывали, продолжает беззвучно смеяться, а тот, который погружался в воду, продолжает заходить глубже. И только тот, кто закапывал – в черных плавках, с черными волосами, – остается неподвижным и продолжает смотреть на меня.
– Давайте, – наконец говорит он.
Я перебираюсь к ним по воде, придерживая платье так, чтобы не замочить подол.
– Нужно сначала выкопать яму, – говорит тот, с кого сыпался песок, – а то получится, как у меня. Арбуз? – предлагает он.
И они копают яму руками. Я помогаю, но то и дело отвлекаюсь на арбуз, пока совсем не бросаю копать. Я отрезаю дольку за долькой и ножом выковыриваю семечки. Арбуз потрясающе сладкий и сочный, сок стекает по лицу, рукам и капает на платье.
Яма растет, расширяется в длину. Когда я оцениваю свои размеры, мне кажется, что я огромна и рыть такую яму ладонями будет долго и утомительно. Но уже через несколько минут яма, достаточно глубокая и широкая, чтобы вместить меня, готова.
– Полина, – называю я свое имя, прежде чем переместить в яму свое тело.
Я ложусь, и мужчины начинают сыпать песок на меня. Он неожиданно тяжелый, настолько, что становится тяжело дышать.
– Полина, – повторяю я. – Как вас зовут?
Подступает легкая тревога. Мои руки уже в песке, рот измазан арбузным соком. Печет солнце. Тот, которого закапывали до меня, с песком на спине, в широкополой шляпе, отвлекся, что-то отвечая тому, кто в реке.
– Я – Костя, – говорит брюнет.
Он внимательно смотрит на мое лицо, и оно начинает меняться. Вытягивается и трещит, будто внутри ломаются кости. Я не чувствую боли, мне странно и немного щекотно. Тело меняет форму – руки и ноги собираются обратно в туловище, оно удлиняется и течет. Песок больше не тяжелый, он прозрачный и легкий, как воздух. Мне хватит нескольких движений, чтобы добраться до пульсирующей артерии тонкокожего животного напротив. Один прыжок – и я убью его. Во мне есть смерть, она – самое ценное во мне.