Постепенно и неуловимо для Пирстона изменилось место действия – с такой отчетливостью он ощутил присутствие своей первой невесты. Он как бы очутился на родном острове Виндилия, каждый уголок которого был тесно связан с Эвис Каро. Вся обстановка столовой исчезла; Пирстон вновь стоял на Мыске, и море гнало к нему свои волны с запада. Импозантная маркиза в платье цвета темно-красной герани и в бриллиантах, сидевшая справа от хозяина дома и хорошо видная Пирстону, трансформировалась в огненный, киноварный закат над Мертвячьим заливом – один из тех, что Пирстон наблюдал вместе с Эвис. Ее лицо выплыло над столом, заслонив от Джоселина судью – соседа Николы, который, судя по раздраженной коже подбородка, брился каждые пятнадцать минут. Призрачная Эвис устремила на жениха все тот же прощальный взор. Далее, в морщинах вечно молодящейся светской львицы, которая, будь она несколькими годами старше, выглядела бы столь же старомодной, как ее собственная дочь, Джоселину привиделись складки горной породы в каменоломнях их с Эвис отцов, где они сами сотни раз лазали, будучи детьми. Плющ, вышитый на скатерти, стал для Пирстона плющом на развалинах замка, свечи – огнями маяков, а цветочные композиции на столе – пучками водорослей. Наконец, соленый морской ветер вытеснил ароматы кушаний, а вместо жужжанья разговоров Пирстон теперь слышал извечный монолог прибоя.
Самая серьезная метаморфоза постигла Николу Пайн-Эйвон. Ни намека на недавнее сияние не осталось в ее облике, и ничто уже не выделяло ее среди знакомых Пирстона – никакая особенность. Она перешла в разряд сугубо материальных объектов, сделалась оболочкой из плоти и костей, без внутреннего наполнения, и ни черты ее лица, ни силуэт больше не казались Пирстону живыми литерами тайного языка.
После трапезы дамы удалились в гостиную при столовой, но ничего не изменилось для Пирстона. Душа Эвис – единственной среди любивших его женщин, которую сам он не любил – простерлась над ним подобно небосводу. Искусство в лице одного из самых выдающихся портретистов приблизилось к нему ради беседы, – но для Пирстона существовал сейчас только один художник – его память. Цвет европейской хирургии, воплощенный в безобидном и непритязательном пожилом джентльмене, обратился к Пирстону. Руки сего милого старичка многажды вскрывали живые тела – но лилейно-белая плоть никому не известной юной «островитянки» заморозила Пирстонов интерес к хирургическим операциям.
Он вошел в гостиную, желая переговорить с хозяйкой дома. Даром что у этой леди ужинали разом двадцать три человека, ей были известны не только реплики каждого гостя, но и его мысли. Давно водя дружбу с Пирстоном, она тихо произнесла:
– Что вас так тревожит? Ведь вы встревожены, и всерьез, не правда ли? Я наблюдала за вами и все поняла по вашему лицу.
Ничто не могло слабее выразить значимость новости, полученной Пирстоном, нежели ее словесное изложение. Пирстон признался, что читал за ужином письмо из родных краев.
– Скажу не таясь: эту женщину – единственную из всех – я ценил слишком мало. Поэтому утрате суждено терзать меня до конца моих дней.
Неизвестно, сочла ли леди Айрис это объяснение удовлетворительным или нет, но, как женщина опытная, она приняла его. Ее – единственную из дам, знакомых Пирстону, – не мог удивить никакой, даже самый нелепый его поступок, и потому ей то и дело перепадали обрывки Пирстоновых откровений.
Больше он не подошел к миссис Пайн-Эйвон – просто не смог; он не нанял кеба и весь путь домой проделал пешком. Он двигался как во сне. У себя в комнате он уселся, закинув руки за голову, и принялся заново прокручивать недавние мысли.
Тут же стоял секретер; Пирстон выдвинул нижний ящик, извлек шкатулку, заколоченную гвоздями, и посредством кочерги сорвал крышку. За последние годы в шкатулке накопилось изрядно реликвий – Пирстон складывал туда всякую всячину, мысля когда-нибудь навести порядок. И вот из печального множества писем, выцветших фотографий, печатей, дневников, засушенных цветков и тому подобного он вынул миниатюрный портрет – фото на стеклянной пластинке, сделанное в те времена, когда фотография как искусство только зарождалась, и самым банальным образом обрамленное блестящей тесьмой.
На Пирстона глядела Эвис Каро – такая, какой она была в течение двух месяцев того памятного лета на «острове»: свежие губки сжаты, пальцы рук сцеплены. Благодаря особому эффекту таких фотографий, модель казалась еще более кроткой, чем в действительности. Пирстон припомнил, когда именно сделали снимок; они с Эвис провели тот день вместе, отправились в ближайший курортный городок. Там оказался бродячий фотограф, мысль же воспользоваться его услугами – запечатлеть Эвис среди дюн – пришла Пирстону за неимением других занятий. Он вперил взор в фотографию, и чувства к модели, которые проклюнулись после прочтения письма, скоро вызрели. Пирстон любил ту, что умерла, ставши для него недоступной, так, как никогда не любил ее, пока она жила и дышала. В эти двадцать лет он вспоминал об Эвис лишь изредка, да и то, как о девушке, на которой мог бы жениться. Но теперь, думая о детской и отроческой дружбе с нею – времени, когда ее невинная душа со всеми своими особенностями была ему открыта, Пирстон изнемогал от щемящей тоски. Он пылал запоздалой страстью, приправленной горечью раскаяния, и не было слов, чтобы вполне выразить его чувства.
Тот поцелуй, столь сильно задевший Пирстонову гордость и столь спонтанно ему подаренный Эвис, когда женственность еще не пробудилась в ней; о, чего бы Пирстон сейчас не дал хотя бы за четверть тогдашних своих эмоций!
Пирстон, можно сказать, злился на себя за глупые чувства – столь необоснованно, неоправданно сильны они были к утраченной подруге детства.
– Ну можно ли так убиваться! – воскликнул он в сердцах: ему не спалось в одинокой постели.
Почти все эти двадцать лет Эвис Каро была женой другого; сейчас она и вовсе – бездыханное тело. И все же абсурдность не умаляла Пирстоновых мук. Ясно было: новорожденная любовь к непостоянному Фантому излучает собственный чистый свет; едва это осознав, Пирстон перестал с собой бороться. Ничего плотского – плоть мертва. Осталась только любовь – так после тщательного отжима розовых лепестков остается капля драгоценной эссенции. Чувств, подобных этим, Пирстон раньше не ведал.
Назавтра ближе к вечеру он отправился в клуб, но не в фешенебельный, где многочисленные члены едва говорили друг с другом, а в меньший, по-домашнему уютный, где запросто обсуждались последние новости и никто не стеснялся признаться в слабостях и ошибках, зная: тайна не выйдет из этих стен. Однако рассказать о своем летучем, неосязаемом чувстве у Пирстона язык не повернулся. Облечь его в слова было бы так же трудно, как запереть в клетку аромат.
Товарищи по клубу заметили перемену в Пирстоне и предположили, что он влюблен. Пирстон не спорил, но и ходу разговорам не дал. Уже дома, у себя в спальне он подошел к окну и стал прикидывать, в какой стороне сейчас пребывает его бесценная. Разумеется, глядеть нужно прямо перед собой, а точка – она как раз под серпом месяца. О, сколь ярко сияет его серебряная тетива, но это свечение все же не ярче, нежели совершенства утраченной подруги. Под луной остров – Логово пращников; на острове дом, от цоколя до печной трубы сложенный из камня. В окна льется лунный свет, подчеркивая белизну савана, в который закутана Эвис; до нее доносятся едва различимые, сугубо «островные» звуки: тюканье молотков в каменоломнях, пульсация волн в Мертвячьем заливе, да еще приглушенный, хоть и несмолкаемый, шум вечного океана.
И Пирстон принялся облагораживать истину. Почившая Эвис, даром что не воспламенила его, обладала основополагающим качеством, которого не имели ее соперницы и без которого, похоже, в Пирстоне не могло расцвести постоянство в отношениях с женщиной. Подобно семье Пирстон, семья Каро жила на «острове» испокон веков; предки Эвис видели и норманнов, и англов, и римлян, и англичан в те времена, когда ими был захвачен остров Менорка[25]. Как и в самом Пирстоне, в Эвис присутствовал некий таинственный элемент, полученный из почвы и воздуха «острова»; или, лучше сказать, Пирстон чуял в ней «свою», и ощущение принадлежности к одному племени было необходимо для абсолютной гармонии. Отсюда вывод: хотя он, Пирстон, возможно, никогда не полюбит женщину-«островитянку» по причине ее неотесанности, не полюбит он и женщину из числа «кимберлинов» – из-за ее чуждости, из-за того, что на «фундамент» ее нрава пошел иной «материал».
Вот так Пирстон смотрел на вещи. И тут следует упомянуть еще об одной его странности, предрассудке сугубо профессиональном. Каро считали, что происходят от римлян (уверенность, характерная для многих старинных семейств «острова»); это уж после римскую кровь обогатили исконные «островитяне» – пращники. И действительно: всякий, кто, подобно Пирстону, видывал итальянских земледельцев, нашел бы их черты в лице любого из современных «островитян». Вдобавок имелись доказательства, что римские колонизаторы некогда населяли этот уголок Британии и были многочисленны. Сохранились слухи о храме Венеры – якобы дорога, проложенная римлянами из конца в конец «острова», как раз к этому храму и вела. Изначально, пожалуй, храм был посвящен богине любви, почитаемой древними пращниками. И что же удивительного, если истинная звезда Пирстоновой души сияет именно в дочери исконно «островного» семейства?
После обеда к Пирстону заглянул старый приятель – Сомерс; он закурил, и после пары фраз упомянул некое собрание, где друзья должны были встретиться назавтра.
– Я не приду, – сказал Пирстон.
– Ты же обещал!
– Пусть так; но мне срочно нужно на «остров». Я хочу навестить могилу одной женщины.
Говоря так, Пирстон отвел глаза. Взгляд его устремился к столу и замер. Оказалось, он смотрит на фотографию, поставленную вертикально.
– Это она? – уточнил Сомерс.
– Да.
– Дело давнее, не так ли?
Пирстон кивнул в знак согласия и пояснил:
– Это, Альфред, единственная из моих пассий, которой я пренебрег, в то время как должен был любить и беречь ее. Все из-за моей извечной глупости.
– Послушай, раз она мертва, ты можешь в любое время посетить ее могилу и отдать должное старому чувству.
– Ее, кажется, еще не похоронили.
– Но ведь завтра собрание в Академии! Неужели ты не можешь предаться сентиментальности в другой день?
– Плевать мне на Академию.
– Пирстон, из всех современных скульпторов лишь в тебе одном горит пламень вдохновения. Ты – наш Пракситель, или даже Лисипп. Пожалуй, сейчас ты единственный умеешь создавать фигуры, которые едва только не дышат; благодаря тебе праздная толпа отвлекается от живописных полотен и заполняет Лекционный зал, обычно ею игнорируемый. Все, кто видел твои последние работы, утверждают, что с шестнадцатого века, то есть после ухода в мир иной «титанов», ничего подобного в искусстве ваяния не бывало. Ради нас ты должен остаться в Лондоне – ты здесь нужен, а не мчаться очертя голову на богом забытую скалу среди морских волн – и все ради женщины, которую ты сто лет не видел.
– Не сто лет, а всего девятнадцать; и еще девять месяцев, – отвечал Пирстон, демонстрируя неуместную точность.
На следующее утро он уехал.
За эти годы по галечной косе проложили железную дорогу, и «остров» стал легкодоступен во всякое время, кроме того, когда штормами разрушало рельсы (что случалось весьма часто). В два часа пополудни модная новинка – локомотив – прогрохотал вдоль каменной гряды унылого серо-коричневого цвета, а вскоре Пирстон высадился на вокзале, который казался чем-то нездешним среди черных лерретов, останков селения, разрушенного штормом, и белых глыб оолитового известняка, что в течение многих геологических эпох были скрыты и вот обнажились.
Еще въезжая на галечную косу, поезд прошел совсем близко от замка Генриха Восьмого, или, как его иначе называли, Сэндфутского замка – именно до этих руин Эвис обещала проводить Джоселина. Если бы она повела себя, как обычная нареченная невеста, могли быть известные последствия, а поскольку еще ни один «островитянин» в таких случаях не нарушал слова, Джоселин женился бы на Эвис.
Он преодолел крутой склон, оказался там, где каменотесы, как в былые времена, занимались своим делом, и стал глядеть на юг, а точнее, на Мысок; визг, издаваемый камнерезными пилами, не раздражал его.
Над очертаниями скал пролегла ровная линия горизонта, а несколько дальше, на глади морской, наблюдалось вечное бурленье. Сия пучина была известна среди местных как Котел; не одного Люсидаса увлекла она, отправив «к насельникам ужасным тьмы подводной»[26].
Как раз против полоски воды, где под полуденным солнцем посверкивал спинками косяк макрели, Джоселин различил колокольню – она находилась примерно в четверти мили от него, несколько ближе, чем маяк, на самом краю обрыва. Кладбище также хорошо просматривалось; силуэты надгробных камней четко вырисовывались на фоне беспокойного моря.
Среди могил двигалась мужская фигура; просторное белое одеяние дыбилось под порывами ветра. Следом шли шестеро, неся на плечах длинный ящик; в конце маленькой процессии – еще два-три человека в черном. Казалось, существо о двенадцати ногах ползет по диагонали; над ним скрещивались и расходились маячные лучи, «брюхо» испещряли «зайчики» от блестящих рыбьих спинок. На миг под этим «брюхом» возникла далекая рыбачья лодка.
Процессия добралась до места и остановилась, и долго стояла на ветру, над неспокойным морем; ветер бился в подол пасторской альбы[27]. Джоселин снял шляпу; он тоже присутствовал на похоронах, даром что находился за четверть мили от могилы. Он даже как будто улавливал звуки речей, произносимых над усопшей, хотя слышен был только свист ветра.
Инстинкт подсказывал Джоселину, что земле предают не кого-нибудь, а Эвис Каро; ЕГО Эвис, как он уже начал самонадеянно ее называть. Наконец, скорбящие удалились, пятнаемые бликами волн морских, и исчезли из виду.
Не в силах идти к свежей могиле, Джоселин долго и бесцельно бродил по пустоши, вспоминая: вот здесь он проводил время с Эвис, и вот здесь, и вот здесь. Однако он был словно на привязи; он ежесекундно сознавал, что держится поблизости от кладбища, ибо «колышек» вкопан на могиле Эвис Каро. Так он кружил, причем по мере того, как сгущались сумерки, радиус этих кругов делался все короче, а кончилось тем, что Джоселин вступил в церковные ворота.
Здесь не было ни души. Свежая могила сразу бросалась в глаза, а когда взошел молодой месяц – ровно тот же, на который Джоселин глядел накануне из окна своей лондонской квартиры, – стали видны следы тех, кто провожал Эвис в последний путь. С наступлением темноты ветер утих; распахнулось единственное око маяка. Не желая покинуть место, возвеличенное как воспоминаниями о прошлом, так и нынешним раскаянием, Джоселин шагнул к церковной стене. Камни еще хранили дневное тепло, и он уселся под окном так, чтобы видеть могилу.