Самуил вернулся против обычного очень поздно из церкви – спокойный, умиротворенный, попросил у Евдокии поесть.
– Дочка, Дуняша, сядь со мной. Ты видишь, что творится, тебе и ликбез пришлось пройти, обманывая тех учителей, что ты даже по складам не читаешь, и в колхозе этом проклятущем теперь трудишься. Про остальное и говорить нечего. Дуняша, изображай блажную, дурочку, тебе так будет легче выжить. Меня со дня на день арестуют, повезут в какую-нибудь тюрьму или какие каналы-траншеи копать. Но я уже старый, авось не доеду, сгину по дороге. А ты живи дурочкой, блажной, как захочешь. Но не смей за мной нырять.
Дуняша вспомнила, что Параска, дрянь такая, на похороны матери не приехала, лежала она, видите ли, в родовой горячке после того, как произвела на свет Марусю. Тьфу. И такое ее зло взяло, такая досада!
– Папаня, и ты меня бросить хочешь? Маманя предала, померла. Болела и болела десять лет, могла бы и еще десять проболеть! – Евдокия стукнула кулаком по столу и зло зыркнула на отца. – К Параскеве вон запрещаешь соваться, дескать, у нее своя жизнь.
– Знаю, все знаю, Дуняша. Но так Господь распорядился, праведники ему нужнее, чем нам с тобой. А София, душенька моя, мученица, свой крест до конца несла. Не осуждай ее, не обижайся. И на меня не гневись. Крест такой мой. У тебя другой. У Параскевы третий.
Дуняша невесело усмехнулась и фальшиво затянула на частушечный лад, растягивая гласные:
– Го-о-осподи, поми-и-илуй,
Го-о-осподи-и, прости-и-и.
По-о-омоги-и мне, Бо-о-оже,
Скре-е-ест мой донести-и…
Горько заплакала и убежала в свою комнату.