Теперь, когда Саша стала ездить в «Лесную сказку» через день, Костя почувствовал себя свободным. Свободным от ее слез, потому что она наконец успокоилась, свободным от сына, с которым он не знал, как себя вести, и он подумал, что может сделать что-нибудь для себя. «Раз она позволяет себе мотаться в такую даль, – рассуждал он, – и получает от этого удовольствие, которого мне пусть и не понять, но которому я не могу препятствовать, то я тоже имею право на личную жизнь».
На заводе он договорился о новом графике работы и оставался один дома, когда Саша с Андреем уезжали. Он высыпался, затем плотно завтракал и отправлялся бесцельно гулять. Когда он обнаружил, что не знает, что делать с собственным временем, а обнаружил он это очень быстро, то нашел простой выход. Он брал несколько бутылок пива, усаживался в парке на набережной и смотрел, как заводчане отправляются на работу, сходя с катера на противоположном берегу, и возвращаются оттуда таким же способом. Он просиживал дни, одурманенный пивом, ни о чем не думая, не вынашивая никаких планов. Мысли его приятно разбегались после первых глотков, ничем не отягощали его чувств, путались, оставляя лишь смутные воспоминания о прожитом дне. И это ему нравилось. Он был доволен, что все наконец улеглось и что у его жены, во что бы она там ни верила и с кем бы ни встречалась, хватало ума не втягивать в это его. Вечером он, пошатываясь, приходил домой еще до возвращения Саши из «Сказки», заваливался спать, а на следующий день шел на работу.
Иногда Саша просила его остаться с Андреем, и он оказывался рад ей помочь. Но не потому, что в нем вдруг проснулся отцовский инстинкт, а потому что сын, обездвиженный и молчаливый, никак не мог помешать его выходному ритуалу, к тому же оправдывал его отцовство и, более того (он это понял не сразу, а когда понял, то счел знаком, что все делает правильно), эти прогулки оправдывают еще и его новый график. Он стал делиться на работе впечатлениями от своих родительских вылазок, чем заслужил еще большее уважение на производстве. Это льстило ему.
Однажды его лавочка, с которой открывался вид на пристань и к которой он так привык за последний год, оказалась занята. До сих пор он не встречал здесь никого, кто мог бы утром в рабочий день очутиться без дела в парке. Но тем не менее на лавочке сидела девушка. Он заметил ее еще издалека, немного испугался и расстроился, остановился, начал колебаться, но все же решил идти дальше, чтобы не выдать своих чувств. И пока шел, решительность овладевала им все больше. Ближе к лавочке он уже хотел не просто разглядеть нарушительницу его ритуала, но и дать ей понять, что она здесь лишняя. Но как только он поравнялся с незнакомкой и остановился, делая вид, что разглядывает пристань за рекой, девушка окликнула его и поздоровалась. Ее улыбка растопила его настрой. Он понял, что она не претендует ни на его лавочку, ни на его пиво, она пришла к нему. Оказалось, что девушка тоже работает на заводе, у нее выходной и Костю она знает, потому что работает в отделе кадров. Они разговорились, и он, незаметно для себя выпив приготовленный запас пива, пригласил ее домой.
Как бы Андрей ни старался много лет спустя представить глубину падения своего отца, он не мог ее осознать и вместить в себя. Вспоминая каждый его поступок, пытаясь понять их логику и последовательность, он оказывался в тупике.
Он живо помнил отцовские измены. Немое тело научило его слушать и воображать то, что он слышал, поэтому он знал в лицо всех женщин (хоть и не видел их), которых отец приводил домой.
Прихожая в их квартире была небольшая и заканчивалась дверью в гостиную. Из нее можно было попасть в детскую, где Андрей, как правило, сидел в своем кресле.
Он помнил самый первый раз. Тогда он услышал незнакомые перешептывания в коридоре, услышал, как отец развязывает шнурки и ставит ботинки на обувную полку, а она отзывается металлическим «у-у-у». Андрей помнил, что не смог уловить настроение отца, хотя до этого всякий раз понимал его по звукам, дыханию, понимал, зол отец или весел, спокоен или торопится. Затем Андрей услышал, как снимает обувь кто-то чужой, потому что знал, как снимала туфли мать: небрежно бросала на пол, о чем говорил звонкий удар металлических каблуков об пол, и они ждали, лежа на боку, до тех пор, пока отец не замечал их и не убирал на полку, шумно выдохнув. Андрей знал каждого, кто приходил в их дом, включая соседку (ничем не примечательную, кроме своей обыденности), узнавал по движениям, звукам, запахам и дыханию. Но теперь это была незнакомая обувь, незнакомое дыхание, незнакомые звуки. Андрей понял, что это женщина, потому что через минуту к нему в комнату пробрался запах ее духов. И он помнил, как в первый раз почувствовал, что в его животе открывается язва, ноющая, обжигающая пропастью и пустотой. Он смотрел на узоры обоев в своей комнате и слушал.
Эти встречи повторялись. Андрей стал понимать и видеть, как незнакомка снимает свои, скорее, кеды или мягкие босоножки, но не туфли, которые почти бесшумно ложились на пол прихожей. И еще он точно знал, что она ходит на цыпочках. Он слышал каждый поворот ее головы, когда отец отлучался в уборную, а она набиралась смелости пройтись по квартире. Он слышал, как она рассматривала фотографии его родственников на стеллаже, выдвигала книги на полках, брала тетради его матери с рабочего стола, листала их, открывала шкафчик серванта, где лежали фотоальбомы. Он слышал, как шелестит ее платье, как волосы задевают ее плечи, вслушивался в ее шепот, в ее стоны. И наконец, он сумел нарисовать ее портрет, сплел его из золотых нитей на зеленых обоях детской, которые легко поддавались его воображению, показывая то, что он хотел увидеть. Она нравилась ему. Нравилась своим тонким телом и белой кожей лица, кудрями до плеч, завитыми на свидание (он слышал запах плойки, такой же как и у матери, еще оставшийся в волосах, и лак, удерживающий кудри). Она была легкая, как ее платья (половицы не прогибались под ней), и скучающая от собственной глупости (уж очень она была нетерпелива). И этот портрет он вскоре страстно захотел увидеть на самом деле. Не ради любопытства, нет. Ему хотелось знать, есть ли на свете женщина, способная быть нежнее, добрее и заботливей его матери (во что он, конечно, не верил), и если она есть, если отец нашел ее, то он хочет знать наверняка, как она выглядит. И еще он хочет, чтобы она увидела его, узнала о его существовании, узнала о том, что он слышит и знает ее, и знает о ней то, чего она наверняка не хотела бы знать сама.
Один раз он был очень близок к мечте, когда незнакомке, видимо, уже наскучила гостиная и она попыталась приоткрыть дверь в детскую. В щели между дверью и косяком уже показалась ее тень, но вдруг она замерла, прислушалась (отец возвращался из уборной), осеклась и исчезла. Незнакомка забыла прикрыть дверь, а отец захлопнул ее с такой силой, что даже ленивый спросил бы, что за ней. Но только не она.
Когда она уходила, отец вел себя как ни в чем не бывало, потому что знал, что мог не стараться, знал, что при всем желании Андрей не сможет ничего сказать ни ему, ни матери, ни кому бы то ни было еще. Да и он не был уверен, может ли в принципе его сын хотеть этого. Но не это было для Андрея самое тяжелое. Тяжелее ему было видеть, как после, вечером, отец пытается быть ласковым с матерью, как будто она стала свидетелем его измен и он вынужден заглаживать вину перед ней. Андрей чувствовал себя соучастником отцовских преступлений, и дыра в его животе становилась все больше и больше, обещая вскоре поглотить в свою пустоту.
Он помнил, как однажды в дверь позвонили. Они с отцом сидели в гостиной. Отец вышел открыть дверь, и на пороге стояла она (запах, голос, кеды или босоножки). У них был какой-то спор (громкий, неразборчивый шепот, всхлипывания), ему не удавалось ее угомонить (он злился, а когда он злился, воображение и легкость изменяли ему). Он позволил ей пройти в прихожую (подъезд гудел их голосами), чтобы не слышали соседи, и попытался ее усмирить (но злился). И теперь Андрей не только слышал их, но и видел в отражении серванта. Ему стало жаль ее, тонкую, кудрявую, с бледным лицом (все-таки кеды). Жаль, что она даже не та, которую рисовали ему узоры (ее красота не могла скрыть глупость). И еще больше ему стало жаль отца, который ошибся, сделал что-то такое, что уже никогда не сможет исправить (не нашел ту, что лучше матери), и теперь вынужден с этим жить, вынужден успокаивать это нетерпеливое, расстроенное существо, стоящее перед ним в слезах, вынужден врать ему, в паузах поглядывать в глазок, не слышали ли соседи их перебранки на лестнице, еще даже не зная, какое разочарование и стыд он испытает, когда его любовница через мгновение в том же отражении, из которого на нее смотрел Андрей, увидит немого калеку, сына своего любовника.
Она увидела, замерла, и лицо ее перекосилось – стало еще более глупым и некрасивым. Отражение произвело нужный эффект, и она выбежала из квартиры. Отец за ней не погнался. Он спокойно закрыл дверь, вошел в комнату, посмотрел на Андрея и скрылся на кухне.
– Тогда я простил его, – скажет Андрей Настоятелю много лет спустя, – потому что он был унижен собой. Мне даже показалось, что больше этого не повторится, так он смотрел на меня, не винил, а будто чувствовал виноватым себя. Он принес из кухни ведро и тряпку и давай намывать квартиру как заведенный, будто воевал с грязью. Воображение и легкость вернулись к нему. Он сыпал всякими словечками: окружаем, нападем на грязь, огонь, лил воду, кидал тряпку, устроил целое представление передо мной. Пожалуй, это был единственный момент, когда отец был прекрасен. Да. Мне было жаль его. Но я помню, как эта жалость переродилась в нечто иное. Даже не ненависть, нет. Как будто ты не знаешь этого человека, он стал чужим и безличным.
После перерыва, может через месяц или два, все снова пошло по кругу. Только стало грубее и проще. Я больше не был его секретом. Все приходящие – их было несколько – смотрели на меня с сочувствием, но испытывали его не ко мне, а к отцу. И это было противно. Нет, мне не нужно было их жалости и участия, меня тошнило оттого, что отец принимал их. Он делал такой вид, будто я его тяжелая ноша, крест, который он взвалил на себя, но не перестал радоваться жизни. И это противное чувство чего-то необратимого съедало меня. И еще солнце, такое низкое, неестественно-желтое, окутывало детскую, как будто заливало ее чем-то мертвым, загустевшим… только пылинки шептались в его лучах.
Как-то раз он ушел и оставил меня одного. Его не было долго. Я сидел в этом свете и чувствовал, будто меня сжигают изнутри и снаружи. Я вздрогнул от щелчка двери. Услышал, как он вошел, как аккуратно снял мягкие туфли и как обувная полочка с низким «у-у-у», как струна рояля, которую случайно задели пальцем, приняла их. Потом наступила тишина, пауза, которую я никак не мог разгадать, никак не мог понять, что происходит. Будто он снял свои туфли и исчез. Но через несколько мгновений появились шорохи, и я услышал шум одежды, спадающей на пол. Чье-то платье соскользнуло с тела. Я понял это, потому что знал, как трещит статическое электричество, такие щелчки при трении одежды по телу. Потом началась возня, и меня стошнило прямо на рубашку. Я заплакал. Я никогда не плакал от боли, но от обиды мог, и то редко, потому что боюсь. Это, наверное, из-за паралича, когда я плачу, то начинаю задыхаться, как будто что-то перекрывается внутри. Несколько раз мать вызывала cкорую из-за этого, так что я старался не плакать. Но тогда я ничего не мог с собой поделать. Я чувствовал, как слезы подступают все ближе, и понимал, что если зареву – захлебнусь, а эти двое, которых уже было слышно в гостиной, ни за что не услышат меня.
Я попытался справиться с собой, но слышал их тяжелое дыхание, которое все нарастало и нарастало – оглушало меня! Я слышал громкое мерзкое чавканье, как хлюпанье калоши, которую нервно пытаются вытянуть из грязного болота. Меня снова вырвало, и я заревел. В этот момент я заметил, что дверь в мою комнату тихонько открывается. То ли от движения воздуха, то ли они задели ее, когда проходили мимо. И вот щель становится все больше и больше и наконец открывает мне диван, над которым скачет его блестящий от пота зад. И вот дверь со стуком уперлась в книжный шкаф, отец повернулся, и мы встретились взглядами.
Он был как бешеный. Я помню его, это лицо… в нем была какая-то первобытная ярость, он напоминал зверя, разрывающего свою жертву. Я захлебывался рвотой и слезами, но отец не шевельнулся. Он смотрел на меня все с той же гримасой на лице и не двигался с места. Я перестал дышать: рвота попала в легкие – и мое тело было не в состоянии вытолкнуть эту кислую кашу, которая все сильнее сжигала меня изнутри. Меня вырвало еще раз, и я стал чувствовать, что слабею. Мне даже казалось, что я вытянул руку, может, так, а может, ничего подобного и не было, но отец все еще смотрел на меня искореженным лицом через плечо, не отворачивая блестящего зада, и будто ждал моей смерти. Я еще помню, о чем подумал, перед тем как отключиться: солнце не оставит меня в покое, пока не сожжет дотла.
Я очнулся в больнице. Рядом сидела мать, а чуть поодаль он. Она обняла меня, а он подошел и взял ее за плечи. Мне захотелось вырвать ему руки. И кажется, он понял это, потому что отнял их тут же и с того момента стал чужим, безликим. Да, не я сделал его таким, он сам стал им для меня. Может быть, понял тогда в первый раз, что я способен чувствовать и мыслить.