К книге
Узоры на обояхXVI
81%
XVI
17

Андрей понял, что мать умерла. Понял сквозь липкий сон, по потокам холодного воздуха из прихожей, движению дверей, по беспрестанному шарканью чьих-то ног в ее комнате, по приглушенным неразборчивым разговорам, всхлипываниям, гулу, который доносился с лестничной клетки (входная дверь была открыта). Все эти звуки врывались в его сон, становились его частью, а то и разбивали вдребезги своей реальностью сладость и негу. Кто-то заботливо прикрыл дверь в комнату. Стали разговаривать громче. Вероятно, было четыре или пять утра – слишком рано, чтобы знать, что случилось.

Андрей попытался вернуться в свои видения, но они дробились, мерцали, теряли смысл, мелькали неясными ошметками, распадались на отдельные неуловимые картинки, которые уже стало невозможным собрать воедино.

Он проваливался в уже другой сон, тяжелый, будто вязкой кашей замешанный на всех этих утренних звуках, болезненный, безликий, рваный, пустой, с привкусом железа во рту и тянущей болью в желудке. Затем очнулся, как от удара, и ему на мгновение показалось, что не было никаких дверей и шагов, и что мама тоже спит, и его поднимут, когда солнце взойдет, и он снова ляжет к ней, к ее высохшему, похожему на гнилую ветку телу – и так пройдет еще один день.

К нему вошла Наковальня, наклонилась над ним, и ее дыхание и запах (от нее самой еще пахло сном, подушками и кремом, которым она мазала лицо на ночь и который Андрей не любил) окончательно разбудили его своей реальностью. Он почувствовал ее взгляд, но притворился спящим. Слишком рано, чтобы знать. Она поймет. Слишком рано. Всего четыре или пять утра. Она молча смотрела на него, а он слушал ее. Слушал, как работает ее кишечник, как она сглатывает слюну и сдерживается, чтобы не зарыдать и не выплеснуть свою боль на него.

Он знал, что и она слушает его и даже знает, что он не спит, потому что и сам слышит свое нервное и неровное дыхание. И он представил, как она говорит (или уже сказала-внушила): «Я знаю, что ты не спишь, но ты прав, слишком рано, чтобы получать такие новости, попытайся уснуть, пусть реальность, тяжелая и неизменная, подождет, она все равно успеет обрушиться на тебя и раздавить, изменить твою жизнь навсегда, но сейчас в моей власти дать тебе отсрочку, и я даю ее тебе. Ты будешь готов принять это, когда сделаешь вид, что проснулся».

Она постояла над Андреем несколько секунд или даже вечность, потому что, как ему показалось, за это время он успел несколько раз провалиться в сон и вернуться обратно, и когда вернулся окончательно, Наковальни уже не было в комнате.

Электрический теплый свет прихожей сочился сквозь стекло двери и таял в холодном марганце, наполнявшем комнату. Андрей представил, как мать лежит сейчас за стенкой, в самом центре широкой кровати, которой хватало даже на четверых, той самой кровати, в которой они вместе с ней, и братом, и, кажется, даже отцом валялись по выходным, нежились, как называла это мать, в объятиях друг друга. Она осыпала их гроздьями поцелуев, двух своих сыновей, гроздьями горячих и влажных поцелуев, и брат смеялся. Пахло чистым бельем, и теплое солнце падало на обои, узоры которых замирали в своих замысловатых линиях и не решались нарушить утреннюю негу этих троих (или четверых). А теперь она там одна, высохшая, тонкая, как складка одеяла, совсем не похожая на себя, в кругу людей, которые по какой-то причине изображают горе, или вынуждены его изображать, или искренне верят, что чувствуют его, но на самом деле подчинены даже не страху перед неизведанным, не безмолвию перед смертью, не сочувствию к тому, кто еще вчера обладал этим телом, а подчинены внутреннему инстинкту оплакивать собственное бессилие перед тем, что случилось и когда-то случится с ними. И все, что им остается, – это попытаться упорядочить то, что они могут, распределить обязанности между собой, заказать гроб и катафалк, венки, цветы, обмыть, одеть. Все это ему знакомо. Все это уже было. И потом, когда они придут сюда, они захотят увидеть его бессилие и немощь – и это вдвойне паршиво, потому что одно дело видеть немощь и бессилие в его теле (что видно даже без всякого желания разглядеть), но совсем другое, когда они захотят заглянуть в душу и увидеть их там, будут смотреть в его глаза, думал он, чтобы убедиться, что он уничтожен до конца, будут любопытствовать, как это бывает, когда ты, парализованный и немой, теряешь последнего родного человека, который заботился о тебе. Она бы не хотела этого. Но она не сможет ничего сделать. Будет лежать складкой на широченной кровати для четверых, безмолвная и успокоенная. Да, успокоенная. Он тоже чувствовал этот покой.

Ее смертью они освободили друг друга. Он, оставшись здесь, освободил ее от бесконечных о нем забот, переживаний, молитв и – самое главное – вины за него, которая медленно лишала ее сил, истончала ее, как неспокойная волна истончает песчаную косу, вымывая песчинку за песчинкой. А она, оставив под одеялом свое тело, похожее теперь на шкуру змеи, ненужную, обветшалую, истрепанную оболочку, которую, кажется, возьми в руки, и она рассыплется в пыль, освободила его от своих бесконечных переживаний, безудержной и отчаянной опеки, освободила его от своей вины за смерть Макса. Последнее она никогда не высказывала вслух, но вина соединяла в терпкое облако судорожную опеку и патологические переживания и нависала над всеми ними. И что еще важнее, мать освободила его от той вины, которую он чувствовал перед ней за свое рождение, как будто он без ее согласия и желания вторгся в ее жизнь и наполнил ее переживаниями и страхами. Да, он не мог выразить это своим немым телом и только жег себя ею изнутри, глядя, как мать изнемогает, обвиняя себя в его неполноценности.

Если бы он мог убедить ее в том, что она ни в чем не виновата и не обязана угнетать себя за его неподвижность. Но он не мог, она доходила до крайностей, и он чувствовал себя ее жертвой. Жертвой, исполненной бесконечной любви к своему мучителю, жертвой, которая взяла на себя всю вину за его деяния. И даже вчера, когда он еще не понял ее слов, как ему показалось, она продолжала чувствовать себя виноватой даже за то, что уходит и оставляет его. Как же она смотрела на него? Как на неудавшееся создание или плод греха, за который несут справедливое искупление, пусть даже длиною в целую жизнь, как на крест, который с радостью готовы облить кровью по пути на Голгофу, зная, что даже там не получить прощения. Она готова была и на это. Но если бы он мог убедить ее, что нет такого греха, из-за которого она взяла на себя это безнадежное и горестное восхождение… Но может, она и это поняла, когда говорила ему вчера: «Прости», а потом: «Я не должна была». Может, она поняла и просила прощения за то, что все эти годы обрушивала на него свою вину? Этого никто не узнает. Как же она смотрела на него? С любовью или сожалением? Они были так рядом вчера в ее глазах!

Комната стала серой. Будто темнота уплывала в сливную дыру и обнажала погребенные прежде под своей толщей и казавшиеся плоскими предметы, придавала им объем. Появилась геометрия. Большое темное пятно, угрожающе восстававшее прежде из пола в темноте, обрело черты фортепьяно, на котором и над которым были расставлены и развешаны фотографии предков. Вышел из темноты «Ремингтон № 10», стоявший на небольшой тумбе. Черный, еще почти невидимый, поблескивал синевой хромированных деталей, как далекие звезды. Андрей подумал, что хотел бы прикоснуться к нему, нажать на одну из клавиш, услышать щелчок, громкий, разрывающий тишину комнаты, одинокий и неизбежный, как точка.

Андрей смотрел на стоявшие рядом инструменты: один рождал музыку, второй – историю. Когда-то живые под гибкими пальцами его родичей, а теперь грузные, омертвевшие, далекие, чужие, словно незнакомцы. Казалось, со смертью матери разорвалась пуповина, питавшая их смыслом, жизнью и значимостью.

Бессмысленной и страшной показалась ему жизнь, в которой он мог надеяться только на зыбкую память и воображение, воспитанное на узорах обоев и том немногом, что он мог видеть, но к которой он не мог прикоснуться, не мог обнять и почувствовать. Мать ушла, а он так и не шепнул ей на ухо слова любви, не смог исторгнуть из своего тела ни единого звука. С этой мыслью в него просочилось что-то горькое, уселось на языке, потянулось рукой к желудку и вывернуло его наружу. Вот и все, подумал он. Вот и все, повторили траурные карточки мертвых предков. Существует ли дальше? Существую ли я в этом дальше?

Возможен ли предел мыслей? Их остановка, оцепенение? Если да, то именно это случилось с Андреем в следующий момент. Вся работа его мозга, вся его сила была направлена лишь на то, чтобы билось его сердце, а желудок, сокращаемый нервами, будто ударами плети, послушно выплевывал наружу свое содержимое, принимая на себя весь ужас, который испытывал Андрей.

Еще несколько минут провел он в отупении, пока через едкую кислоту собственной блевотины не услышал запах машинного масла и слегка горьковатых чернил «Ремингтона». Перед ним снова закружились воспоминания и образы, сквозь которые он увидел отца. А ведь он еще жив, подумал Андрей, мой отец. Он где-то жив. По неисповедимой небесной логике. По своему жадному умению вгрызаться, паразитировать, всасываться в эту жизнь, пить ее соки похмельным ртом, окруженным ядовитой щетиной. Жив, снедаемый огромным червем совести, – так хотелось думать. Где-то лежит или сидит, трет лодыжки, освобожденный ее смертью от наказания, как ему кажется. И когда он узнает, а он ведь обязательно узнает, ведь он ждет своего освобождения, как узник, молится ее смерти, как помилованию, и он узнает, вздохнет с облегчением, даже улыбнется улыбкой освобожденного смертника. Ведь теперь ему некуда спешить, потому что в своей прогнившей камере, которую он воздвиг себе сам, он пережил единственного возможного обвинителя на этой земле, смиренно и с любовью принимавшего все его истязания. И теперь освобождение не обжалуют, не продлят, не подсунут судье новые факты. Теперь он успокоится.

Или, может быть, нет? Может, ему не даст покоя и мое существование? Вспомнит ли он обо мне, немом свидетеле его измен, преступлений и убийств? Тех, о которых не знает никто, кроме меня. Только он знает, что я знаю, только он видел, что я видел. И даже если понимает, что я ничего не могу сделать, – непременно вспомнит. Значит, не конец. Значит, и мне придется жить хотя бы для того, чтобы и он жил в этом аду вместе со мной – немым напоминаем его преступлений, памятником его безумию.

Вот и все. Теперь не нужно притворяться, можно входить и объявлять о том, что она умерла. Я готов.

Четыре дня спустя, когда все закончилось, когда все было исполнено в соответствии с тем, как должно быть исполнено, судя по тому, что угрюмые лица родственников и соседей вдруг стали просветленными и успокоенными, будто перенесли все муки смерти за покойницу и при этом сохранили непроницаемый траурный вид, можно было с облечением вздохнуть.

Обрядили ее как должно, заказали гроб, какой нужно, организовали все как подобает – и оплакали в меру, и помянули хорошо, и место для захоронения выбили удачно: пришлось расширить, перенести оградку, заплатили, конечно, кому следует. Зато теперь будут рядом, это главное, мать и сын, лежать вместе. Пока поставят крест из тесаных досок, а на будущий, а может еще через год закажут камень, лучше белый и по краям не ограненный, как бы говорящий о несовершенстве этого мира. Надо будет только придумать пару строк для плиты, что-то вроде «она была…» или «мы помним…», сейчас ничего не приходит в голову, но придет (садитесь здесь). Слишком много всего и неожиданно свалилось, и хорошо, что там хватит еще места и для второго сына, не дай бог, конечно (кровать для троих или даже четверых), а пока можно что-то посадить: цветы, розы, кусты роз. Она любила розы, нет, лучше дерево, чтобы укрывало их тенью (одеяло для троих или даже четверых). Надо будет еще раз взглянуть, осталось лишь отвезти ее туда (долго он возится с коляской). Жаль, что не заказали музыку, она была достойным человеком, хватит и наших молитв, нашего траура, музыка – слишком пошло, слишком громко, ей бы не понравилось, она была скромной, если бы без труб (мужчины, помогите с коляской водителю), что-то тихое, как будто музыка звучит издалека, но они так не умеют, дуют в свои тазы, бьют в тарелки на всю зарплату, но и священника не будет, ведь она была Свидетелем. Тетка хотела священника, у них там черт ногу сломит, кто главный, кто нет, тот, что в «Лесной сказке», – кажется, он и не старик, в общем-то, но, кажется, и не ходит. Ходит-ходит, только они сами к нему наведываются, словно паломники. Приезжал он на похороны Макса, долговязый, статный такой (поставьте здесь коляску-то), они там развлекают весь пансионат, жертвуют, хорошее дело. Она была с ним знакома, поддержал он ее, говорит хорошо (так не разложишь, гроб, что ли, двигать), она там и жила как-то несколько месяцев, когда болела, ухаживал он за ней, хорошие люди, хоть и странные, ничего не разберешь у этих Свидетелей, не от мира сего, слишком добрые (на руки его, что ли, брать, не разложить коляску-то), как будто камень за пазухой, либо юродивые, либо шпионы (хи-хи), но про Сашу такого не скажешь, а других мы особо и не знали. Да вот они, нормальные, не знаю, меня все это пугает (вытаскиваем обратно, зря старались, не разложишь), а она никогда не навязывала, не говорила, не проповедовала, не вербовала (хи-хи), не пугала, да и какая разница, кто будет молиться о ее душе, если это искренне, вы молитесь, например? (Гроб, что ли, двигать?) У меня хороший знакомый на кладбище, присмотрит (вытаскивай! куда его, пусть остается), они хотели и без креста, но сестра настояла, крещеная, они и не сопротивлялись, хорошие ребята, безобидные, говорят, понесут гроб, знаете, если гроб упадет – не к добру, есть такая примета (что значит – остается? как же мать не проводить? – так некуда ставить его, какие идеи?). Что может случиться? Все самое страшное уже случилось, но бедный парень, кто теперь за ним присмотрит? (Так что, не поедет он? – ну куда городить, выше крыши?) Она просила отправить его туда, к Настоятелю, или как он у них там называется, к старикам, но это не одно и то же. Он калека, молодой среди стариков, это странно, а разве есть варианты? Там полный пансион зато: кормят, поят, ухаживают, к тому же ее отец там похоронен, в «Сказке» (не проводит мальчишка мать). Его тетка разве не присмотрит за ним? У самой семеро по лавкам, она хотела в приют для таких, но они настояли, как мать хотела. Свидетели? Одна из Свидетелей, та, видите, мужичка с лицом в форме наковальни, она и говорила с предводителем, или как его там, вожаком (хи-хи). Грустно, когда такое случается (в последний путь не проводить – грех, кто на себя возьмет? я возьму, только поехали), иногда думаешь, слава тебе, Господи, что не со мной. Не накаркайте, тьфу-тьфу-тьфу, через левое, через правое, детям бы счастья, а мы, что мы, зеркала закрыли, ногами вперед, жизнь продолжается, продолжается – и без нас продолжится, когда-нибудь и мы так. Не плачьте. Нет, нет, что-то попало просто, посмотри, в левом глазу (долго он будет возиться еще с этой коляской? не затащить, не вытащить, может, и не надо Андрею никуда ехать? Так его не спросишь). Все? Нет, не все, посмотри получше, мелкая, должно быть, соринка попала.

Рыжий «пазик» был приспособлен под катафалк. В проходе между рядами сидений стоял гроб, в борта которого пассажиры упирались коленями. Она лежала, тонкая, как ветка, оторвавшаяся от дерева, с иссохшей улыбкой, смиренно слушающая перешептывания. Грузный водитель, обливаясь потом и беззвучно ругаясь губами, вытаскивал из двери коляску Андрея.

Андрей поймал себя на мысли, что всю свою жизнь он так же, как и сейчас, смотрел на все, что происходит вокруг него, с тупым и безучастным ожиданием, как соглядатай, спрятанный за портретом с вырезанными глазами, смотрит на муравейник, пусть оживленный, бурный, но не имеющий к нему никакого отношения. Все эти годы он ждал того, что должно было произойти, но не происходило. Он сам не знал, не понимал, чего именно ждет, не мог поторопить это, но все же каждое утро он словно вдыхал это ожидание. Оно пробуждало в нем чувства, давало надежду, пусть тупую, оскопленную, иногда пульсирующую страхом, иногда накатывающую волнами восторга, возбуждения или отчаяния. Будто какая-то мысль, какое-то знание витало вокруг него, и от невысказанности, неспособности понять, что именно витает, от неспособности сформулировать эту мысль его обжигало изнутри. Каждый его орган, каждую клетку тела, даже ту, которую он не мог почувствовать физически, обжигало волной отчаяния, которая, откатываясь, оставляла надежду. Если бы он только мог знать, чего он ждет столько лет под своей непроницаемой маской. Если бы хоть кто-то знал, что происходит в этом окаменелом теле, которое невидимо горело, как кусок урана. Он не чувствовал прикосновений, не мог двинуться из-за своего тайного портрета, не мог произнести ни слова, чтобы не выдать себя, он смиренно ждал.

Теперь, когда у него не осталось ни матери, ни брата, а только отец – где-то там, неизвестно где (сидит, или лежит, или трет лодыжки), теперь, когда сам Андрей окончательно опустошен годами бессмысленных наблюдений, теперь, когда с ним случилось, кажется, все, что может случиться с человеком (если он только может это вынести), надежда вспыхнула в нем с новой силой. Его волновало чувство того, что ожидаемое приближается. Как после глубокого падения бывает взлет, как к человеку, напившемуся горя и отчаяния, вдруг приходят нежданное облегчение и помощь, так к нему, когда он глядел вслед уходящему автобусу с телом матери, снова вернулась надежда. Но он все еще не мог понять на что. В нем будто боролись знания с воспоминаниями. То, что он пережил и помнил, слишком истончилось, как кошмарный сон после нескольких часов пробуждения, казалось далеким и нелепым, а может и вообще несуществующим. А то, что он знал, было слишком ужасно, чтобы верить в его правдивость. Как будто прошлое ушло вместе с матерью и Максом, а страшные воспоминания оказались эфиром.

Я ведь не знаю его, думал он, совсем не знаю его. Но теперь я буду ждать. Пусть придет, убьет меня, своего последнего свидетеля, или расскажет правду, оправдает себя или… или мне придется прийти к нему самому.

Несколько дней спустя Андрей ехал в «Лесную сказку».

Предыдущая главаГлава 17 из 21Следующая глава