Нужно было что-то делать. Саша с Максом стали перемещать оставшиеся предметы и мебель, но их было мало – изменить вид комнат так, чтобы они не напоминали о прошлом, не удавалось. Что-то выходило удачно, как, например, книжный стеллаж, который установили посреди гостиной, тем самым разбив ее на две части, но, как бы ни менялась композиция вещей, как бы ни двигались столы, тумбочки и кровати, ОН все еще был здесь: в стенах, в окнах, в отражениях зеркал.
Цветные язвы от придвинутой прежде мебели, висящих картинок или фотографий яростно слепили, обжигали воспоминаниями, глазели со стен сохранившимися узорами, как будто следили за этими троими из прошлого. Узоры не выгорели от солнца и времени, не были залапаны руками и затронуты пылью и теперь лежали на стенах, как тени. Это мучило. Они говорили: ОН не умер, ОН жив, ОН просто ушел, равнодушно и скоропостижно, без сожаления и горя, ОН оставил их вам, а мы посмотрим, как вы ими распорядитесь.
Ковер с багровым пятном выбросили, и эхо, которое появилось в квартире после ЕГО ухода, приобрело дребезжащий, раздражающий звук, который, ударяясь о стену, будто никак не мог от нее оттолкнуться, бился и бился снова, с дикой скоростью, пока ему наконец не удавалось оторваться. Но и тогда он ударялся о другую стену, и мучительное дребезжание повторялось снова и снова и замирало долго, только после того, как обходило пустые комнаты, и потом даже не умирало, а растворялось в воздухе – еще долго жило тонким, едва различимым фоном, раздражая слух, пока кто-то не произносил новое слово или не появлялся новый звук, который тут же превращался в мерзкое эхо, обнюхивал квартиру и угасал к ночи.
Чтобы успокоить эхо, мать привезла с дачи ковры и закрыла ими пустые стены, повесила в детской картинки и фотографии, расставила книги и цветочные горшки, но эхо не хотело покидать дом. Оно брюзжало своим гипнотическим звоном, еще больше усиливая пустоту, которая образовалась внутри каждого из троих.
Как только Саша поняла, что не сможет победить ненасытное эхо, не сможет заткнуть раны на обоях, как только прошел ее первый запал забыть, изменить и уничтожить прежнюю жизнь, вернее как только она приняла, что бессильна перед ней, все изменилось.
Болезненное раздражение стало нарастать. Саша и Макс пытались увлечь себя повседневными заботами и играми, но каждый из них был безучастен к делу, общим, быстро рассыпающимся разговорам, угрюмым вечерам. Поначалу они молчали, чтобы не раздражать эхо, но очень скоро молчание превратилось в привычку. И теперь каждое утро им нужно было сделать неимоверное усилие над собой, чтобы поздороваться, встретиться взглядом с другим, сесть за обеденный стол, где один стул всегда оставался свободным.
Саша наконец сломала, сожгла этот стул и, как ей самой показалось, этим актом наполнила себя новыми силами, но ее возбуждение прошло и тяжелое отупение навалилось с еще большей яростью.
Сыновья наблюдали за ней, искали ее участия и проявлений бывшей энергии. Макс провоцировал ее на ласки и игры, ухаживал за ней, но Саша не поддавалась и все глубже погружалась в оцепенение. Их небольшая квартира, в которой прежде едва можно было уединиться, стала местом, где они растворились, сделались невидимыми друг для друга, сродни пустоте, которая уже проникла в каждую их клетку, поразила их своей разрушительной силой, лишила их сил, эмоций, стремлений и даже элементарных желаний. Но болезнь, которая распространялась по их организмам, в каждом развивалась по-своему.
Макс испытывал ненависть ко всему, что было связано с отцом. Избегал любых о нем разговоров и упоминаний. После того как в доме не осталось ничего, что говорило о присутствии Кости, Макс начал тщательно присматриваться к себе – искал, что могло быть намеком на их связь. И, к своему разочарованию, он нашел, что связь эта была слишком сильной. Он понял, что отца в нем так много, что потребуется время и силы, чтобы избавить себя от него. И он начал действовать.
Он следил за походкой, проверял каждое свое движение, манеру говорить и одеваться и сравнивал с тем, как это делал отец. И если находил сходство (а находил он его по чьей-то неведомой воле, с которой он никак не мог смириться, слишком часто), то пытался исправить в себе привычки и движения, а когда понимал, что не может этого сделать, впадал в отчаяние. Но это было лишь небольшой частью того, к чему он пришел позже.
Наступила новая фаза, когда он понял, определил и сформулировал, что он в руках судьбы и ему не отвертеться оттого, что с ним происходит. У него не отнять того, чем наградил его отец. Но нельзя сказать, что он принял себя. Наоборот, он стал смотреть на себя со стороны, впав в полное безразличие, ожидая, что еще может сделать, на что способны его тело и душа, вобравшие в себя привычки, жесты, страсти и желания отца. Он отпустил себя и наблюдал за собой с презрением.
Но вскоре он пережил и этот этап и пошел еще дальше. Он отделил где-то внутри себя отца оттого, что, как ему казалось, есть он сам, и стал не просто наблюдать за собой-отцом, но специально подкидывать испытания на прочность. Его фатализм очень скоро перерос в настоящую религию, саркастическую, доставляющую истинное удовольствие.
Сначала Макс решил, что проживет до сорока четырех лет (как он говорил, кукушка прокричала именно столько), а после стал проверять свою теорию с такой яростью, будто сумел победить природные страхи, боль и инстинкты силой одного лишь самовнушения. Он не делал, кажется, ничего необычного, выходящего за рамки разумного, но при всяком удобном случае показывал, что незыблемое чувство самосохранения, на котором держится любая жизнь на этой планете (только благодаря ему и существовал сам Макс), у него отсутствует.
Самым сильным его увлечением стали драки. Он ввязывался в них при малейшем конфликте и бился с таким упоением, что очень скоро перестал находить противников, потому что по всему городу, в каждой подворотне знали, кто он и до какого отчаяния может дойти в бою. Чем сильнее был его соперник, тем быстрее он доходил до исступления, но всегда побеждал, потому что ярость, которую он демонстрировал, способна была напугать любого. Боль радовала его и возбуждала. Чем острее он ее чувствовал, тем больше ему хотелось, и если он не находил удовлетворения, то спасался алкоголем. А после чувствовал, что отчаяние наваливалось на него еще сильнее, к тому же, напиваясь, он понимал, что идет по стопам отца, и терзал себя, ненавидел еще больше. Каждый день он приходил домой с синяками, кровавыми подтеками, вывихнутыми суставами, ранениями, словно его жизнь была передовой, с которой он возвращался лишь для того, чтобы обработать раны и набраться сил перед следующим боем.
Это сводило его мать с ума. Она испытывала животный страх, тошнотворное бессилие, которые сжигали ее изнутри. Она то рыдала часами, то молилась, то снова рыдала безутешно, шаталась по квартире, как пьяная. Макс ненавидел себя за то, что поступает с ней так, и потому дрался еще отчаяннее, будто хотел самоуничтожиться.
Коротким отдыхом для Саши были лишь часы с того момента, когда Макс, уже ночью, тихо открывал дверь, стараясь не разбудить тех, кто, впрочем, не спал (он это знал), и до утреннего пробуждения (мгновенного, как от удара, когда, кажется, за Максимом захлопывалась входная дверь). Она лишь находила его окровавленные и изуродованные вещи как знак того, что он действительно был здесь, что он еще жив, и принималась молиться, горячо, требуя невозможного от Того, Чье имя не принято называть. А вечером все повторялось. Макс возвращался, скидывал окровавленные доспехи и ложился спать, доказывая всем свою неуязвимость.
Андрею казалось, что вот-вот жизнь матери иссякнет и оборвется, потому что не может человек вынести то, что оказывается бо́льшим, чем он может себе представить.
Однажды Андрей услышал, как мать разговаривает сама с собой. Нет, не напевает песенку, не мурлычет у плиты, не молится, как прежде, а с кем-то спорит. Это стало повторяться, и с каждым разом споры были горячее и горячее. Ее невидимый собеседник, казалось, пререкался и изо дня в день все больше раздражал ее. О чем она говорит, разобрать было невозможно: эхо разбивало ее слова, смешивало их в дребезжащий поток, усиливало его, превращая в нестерпимый гул.
Саша стала путать предметы, иногда забывала одеться. Когда появлялись знакомые, она трезвела. Чаще всего приходили несколько женщин, простые, не запоминающиеся ничем, кроме своей обыденности, такие, которым можно только завидовать, удивляясь их легкости и беспечности, умению занимать время разговорами и бесконечной эрудиции в вопросах семейных отношений. Они, как им казалось, утешали Сашу, топя в грехе ее бывшего мужа, но на самом деле вываливали тонны рассказов о его изменах. Саша поражалась их осведомленности и залежам всего того (как неожиданно оказалось для нее), что копилось в утробах этого города, переплавлялось в его печах, бережно хранилось до нужного момента, втайне пересматривалось, пересказывалось, обсуждалось, вертелось на языках за углами, смаковалось за окнами, а теперь поднялось на поверхность и вылилось наружу.
Вопреки всей ненависти к сплетням, лжи и домыслам Саша жадно пожирала рассказы соседок, горячилась, дополняла их истории новыми подробностями своей жизни. Ей стало доставлять удовольствие, когда в поступках Кости, даже самых безобидных, вместе с подругами они отыскивали мотивы, отражающие его самую низкую суть. Она поносила бывшего мужа с жаром и наслаждением, удивляясь своим открытиям и прежней слепоте. И этот ничем не сдерживаемый поток ненависти уносил за собой и детей. Они слушали эти разговоры, прячась за дверью, делая вид, что заняты или спят.
Затем наступил новый этап, когда, будто насытившись, переполнив себя ненавистью, обжегшись ею, она сгорела дотла, затихла и перестала открывать двери своим гостьям, да и вообще всем.
Саша уже несколько месяцев не ходила на собрания Свидетелей, и они пришли к ней сами – Наковальня и Джонни. На самом деле девочку звали Женя, но она дала сама себе такое прозвище, потому что предпочитала вести себя как мальчишка. Она и одета была как мальчик, и выдавали в ней девушку только два пучка растрепанных соломенных волос, которые, вероятно, когда-то были косичками (их заплели еще неделю назад и то неумело и наспех), торчащими из-под кепки, да небесно-голубые глаза с длинными ресницами. Невероятно тонкая, но полная жизни, как сочный стебель, белокожая, с красивыми чертами лица и будто спрятанной за спокойным его выражением улыбкой.
Они появились в квартире вдруг, без стука, звонка, звуков, просто оказались, словно выросли посреди комнаты, в которой Андрей сидел в коляске. Они молча смотрели на него, пытаясь понять или услышать, о чем он думает. Смотрели с сочувствием хирурга, который вынужден делать сложную операцию, хоть до конца и не уверен в ее исходе. Смотрели долго, неподвижно, будто ждали его согласия. Андрей тоже смотрел на них, но сначала по-другому: так, будто оказался лицом к лицу с огромным псом, уверенно оскалившимся перед беззащитной жертвой. Но потом Андрей понял. Понял, что эта операция – последний шанс, и он согласен на все, даже если ее исходом станет смерть. Он кивнул им взглядом, и женщины ушли в кухню, где сидела Саша.
Они застали ее в том положении, когда она уже ни с кем не спорила, ничего не путала, она просто сидела, глядя сквозь предметы, пространство и время. Казалось, ее душа покинула тело и унеслась в неведомое место. Вряд ли Саша могла бы вспомнить, о чем именно думала, в обрывки каких воспоминаний и куда она устремлялась от этого дома.
Наковальня и Джонни провели с ней около часа и исчезли так же тихо и незаметно, как и появились.
А на следующий день соседки, те самые, ничем не примечательные, кроме своей обыденности, видели, как во двор медленно вкатился грузовичок с надписью «Лесная сказка». Из него вышли мужчина и женщина (похожие на санитаров ветслужбы, бездушные, бесцеремонные) и проследовали в подъезд, затем в квартиру (как к себе домой), пробыли там около получаса (наверняка укололи ей что-то, она даже не сопротивлялась), неторопливо наполнили небольшой чемоданчик вещами (я узнала ее чемодан! они все продумали, действовали так, будто точно знали, что и где лежит), взяли Сашу под руки, обессиленную и безропотную (обвисла на их руках, глаза закрыты), и бережно усадили в кабину грузовичка. Затем мужчина (плюгавый, с плешивой бородкой) уехал, а женщина (лицо каменное, широкое, похлеще, чем у мужика) вошла обратно в подъезд.