Вот почему тогда он не открыл дверь. Дело было в лодыжке. Вернее, даже не в самой лодыжке, а во вмятине, которую на ней оставляли резинки носков. Может, он и теперь не откроет, когда Джонни придет к нему домой. И все будет напрасно. Эта мысль испугала Андрея. Может, он снова ходит по квартире в широких трусах, с голым торсом, чтобы меньше потеть. А в таком виде он никогда никому не показывался, кроме нас, и уж точно ни за что не покажется Джонни. Для него это всегда было нарушением всех законов. Даже не этики, о которой он и понятия не имел, а его собственных законов, один из которых, видимо, гласил, что светить перед людьми голым торсом и семейными трусами запрещено, если только твое тело не объект для подражания, а трусы не выглажены со стрелками. Но в его случае лишь трусы могут быть безупречны. Следуя своим непреложным законам, он никогда не осмеливался раздеваться даже на пляже, хотя истекал потом и мучился от желания нырнуть в прохладную воду. Он предпочитал отсиживаться в тени, если все же его семье удавалось вытащить его на берег, и отдуваться холодным пивом.
Справедливости ради надо сказать, что Костя все же восхищался подтянутыми торсами в заводской раздевалке, хотя и сам когда-то имел такой. Одно время даже желал вернуть себе мускулистые руки и грудь и живот с твердыми кубиками, но, поразмыслив – несколько раз поразмыслив, – в конце концов отказался от этой затеи, потому что находил ее слишком затратной, а ведь он ценил свое время, слишком навязчивой, потому что за таким внешним видом следовал и соответствующий образ жизни, и слишком, как он говорил, скучной, потому что лучше пыхтеть, глотая холодное пиво из запотевшей бутылки в тени, чем перед печью на заводе. Жизнь отпущена не за этим, нельзя тратить ее на подобные вещи, рассуждал он. Он, ему казалось, был создан для чего-то бо́льшего, что должно было прийти (но не приходило, потому что его чревовещатель молчал), нужно было только ждать, хоть ожидание это слишком затянулось. Но если говорить прямо, минуя выдуманные законы, оправдания и самообман, втайне от других и даже от самого себя, хотя он знал эту тайну и иногда поглядывал на нее в замочную скважину, он стыдился своего тела и ненавидел его, находя его слабым, неспособным к красоте, сложенным крайне неудачно и нелепо, так что без одежды не желал даже взглянуть на него в зеркало, пусть и мимоходом. А если такое случалось, то он мгновенно впадал в отчаяние и бессилие (это тело действительно вряд ли кого-то могло восхитить, но не потому что оно было нелепым, а потому что было запущенным), порождающие злость и агрессию, о которых не понаслышке знали его дети и жена.
В его воображении они смеялись над ним, но понимали, что об этом стоит молчать, хотя на самом деле никто из них и думать не думал о его теле, носках, резинках и вмятинах, если он только сам не давал повод, яростно растирая лодыжки. Но Костя был одержим, перепробовал всякие носки и так и не нашел решения, хотя дело было не в резинках вовсе, так безыскусно, по его мнению, встроенных в верхушку голенища, а в том, что он слишком много пил, чтобы усмирить ежедневное похмелье, и отекал, как беременная на последнем месяце. Так что да, он был готов пойти на все, лишь бы никто никогда не увидел вмятин на его лодыжках.
Потому он и не открыл дверь в тот день, когда в нее ломились врачи неотложки, чтобы заткнуть ему дыру на запястье, из которой фонтаном хлестала кровь. Он стоял у двери в луже крови, смотря в глазок на искаженную его объективом бригаду врачей, и держал ручку, чтобы не дай бог она не сплоховала или кто-то ее не перехватил. Он подпирал дверь плечом, пошатываясь спьяну и переминаясь с ноги на ногу, придавая силу своим действиям, чтобы если кому-то и взбредет в голову вышибить дверь, то тот не смог этого сделать. И так он держался, глядя на лодыжки и трусы, с которых от потасовки с женой и драки с сервантом (его стекло разлетелось вдребезги и рассекло ему руку) исчезли стрелки, но этот факт только помогал ему налегать на дверь, что он и делал, пока не рухнул без сознания.
Что же его раззадорило в тот раз, Андрей не мог вспомнить. Видимо, та же маниакальная тяга к упорядочиванию, выравниванию, разлиновке, полному внешнему аскетизму, завершенности и чистоте, как и у его матери, когда все предметы вокруг должны были играть не свою роль, а скорее роль декораций, дополнять определенную геометрию пространства, не нести какую-то функцию, а существовать лишь для того, чтобы угол одного предмета переходил в угол другого, продолжался линией в третьем и так далее в порядке и последовательности, видимых только Косте. В квартире была идеальная чистота, все предметы находились, как говорится, на своих местах. Глядя на комнату, можно было только поражаться, с какой точностью здесь все было расставлено и разложено. Но нарушение прямых линий, ровных углов вызывало у Кости непримиримую агрессию к устроителю этого дисбаланса: все должно было замереть, даже умереть, стать склепом, куда Костя мог войти, окинуть обстановку взглядом и удовлетворенно вздохнуть. Пять пар одинаковой обуви на полке, выстроенные ровным рядом, пять одинаковых тюбиков пасты, закрепленных в специальной виселице в ванной, ряды выглаженных и накрахмаленных рубашек в шкафу, галерея одинаковых склянок с туалетной водой, ровные стопки носовых платков и белья, книги в идеально ровных шеренгах на полках стенного шкафа, отсутствие мелких предметов, по струнке натянутые чехлы для мебели и прочее, и прочее – все это должно было оставаться недвижимым, законсервированным для неясного будущего, неприкосновенным.
В этот стерильный мир не вписывались предметы, обувь и одежда остальных членов семьи, поэтому были тщательно спрятаны на невидимые глазу полки, в шкафы и антресоли, призванные уберечь строгий музейный вид квартиры. Но в этом идеальном, настолько идеальном порядке, что, казалось, он был лишен всякой жизни, стоило только задержать на нем взгляд, открывалось нечто бо́льшее. Нечто чудовищное, вышколенное, выверенное до тошноты, отталкивающее и пугающее. Стоило только попытаться охватить комнату целиком, отойти подальше, как отходишь, чтобы увидеть масштаб картины, потому что вблизи видны лишь детали – ими можно восхищаться, но никогда нельзя понять их предназначение без понимания целого, так вот, если хотя бы мысленно отойти на такое расстояние, чтобы квартира предстала в воображении или воочию целиком со всей ее географией и предметами, то становилось понятно, что это ловушка. Вся эта система, которую Костя выстроил вокруг себя, была сотворена не для себя самой, а была лишь поводом, возможностью, вероятностью, а лучше сказать воплощенным желанием, даже не страстью, а именно желанием, потому что страсть несет в себе хоть какое-то чувство, а его желание было холодным, маниакальным: он хотел наказать, уничтожить и раздавить того, кто попадется в эту ловушку. И чтобы это желание было удовлетворено, Косте всегда нужен был виновник. А не нарушить порядок в этом идеальном мире было невозможно, а тем более для ребенка; а тем более для двух маленьких мальчишек, один из которых хоть и не причинял внешнего беспокойства и не мог самостоятельно нарушить никакого порядка, но все же не вписывался в любую систему, не составляло никакого труда, даже если они прилагали все свои неловкие усилия, чтобы сохранить все как есть.
В тот день, вероятно, все наложилось. И резинки, и трусы, и мимоходом выхваченное боковым зрением отражение обрюзгшего тела в зеркале. Сработал взводимый годами капкан и захлопнулся с такой силой, какой не ожидал сам охотник. К тому же он был нетрезв и находился так близко к своему орудию, что никакие меры безопасности, как бы тщательно он их ни продумал, не помогли уберечься самому.
Костя в очередной раз надрался до чувства стыда и отвращения к себе, как происходило и всегда, когда он оказывался пьян, потому что его состояние далеко не соответствовало его собственной системе ценностей и не гармонировало с внешним порядком вещей в его квартире. Это очередное разочарование, эта досада от неспособности подчиняться тем же законам геометрии, каким он подчинял книги и тюбики с зубной пастой, от слабости, с которой он никак не мог совладать, переварилась еще до того, как он дошел до двери квартиры в его больном воображении, в гнев, если не сказать в ярость, от которой он должен был немедленно избавиться. Поэтому, как только Костя снял туфли (и ему удалось с невероятным усилием, что его еще больше разозлило, поставить их в один ровный ряд с остальными) и носки, он обнаружил досадные вмятины на лодыжках и тут же стал искать повод, чтобы раз и навсегда покончить с несовершенством этого мира.
Макс и Андрей спали. Саша молилась о детях и помощи мужу, но молитва ее прерывалась дурными мыслями, рожденными ее безусловной женской интуицией, которые врывались, путали слова, и она понимала всю тщетность своих усилий и предчувствовала, что что-то сегодня изменится навсегда. И чем больше она старалась сосредоточиться на словах, которые произносила про себя, чем больше пыталась вникнуть в их суть, тем сильнее понимала, что ни одна ее молитва не может совладать с этим предчувствием Эти слова оказываются бессильными и беспомощными до такой степени, что ее незыблемая вера, которую она обрела благодаря насилию и нелюбви своего мужа, готова была пошатнуться и уже стояла на краю, как большая, но все же хрупкая ваза, которой, чтобы разбиться, не хватает легкого толчка кошачьей лапы. Саше оставалось сидеть на кухне и ждать.
Костя вошел в гостиную и мельком взглянул в темноту. Ему не нужно было всматриваться, чтобы понять, что капкан на взводе, что он по-прежнему не виден и ждет своего часа, затаившись в совершенстве геометрического порядка. И все выглядит даже лучше, чем днем, потому что мрак съедает старые обои, которые местами истерлись и сквозь которые уже виднелись предыдущие и даже те, что были наклеены до них. По обоям, как по годовым кольцам на срезе ствола, можно определить возраст этой квартиры и даже возраст Андрея, потому что первые были наклеены в год его рождения, а остальные обновляли каждый следующий год по весне. Костя не утруждал себя снимать прежний слой, как будто знал, что когда-нибудь ему нужно будет посмотреть на все слои сразу, чтобы почувствовать, ощутить всю тяжесть этих лет и самих задубевших от времени обоев. Они нависали со стен над всей семьей и сохранили в пыльных порах весь стыд, все грехи, всю боль и крики, любовь и страдания, измены и объятия, которые воплощали затейливые узоры.
Затем Костя приоткрыл дверь и заглянул в детскую, где на двухъярусной кровати спали его мальчишки, а вернее должны были спать, но сейчас только делали вид. Он это сразу понял, потому что в тишине их спальни не было слышно дыхания, легкого, детского, которое безошибочно можно отличить от любого другого, и вообще ничего не было слышно, потому что дети сами слушали и сами создавали сейчас эту звенящую, напряженную тишину, которая вытесняла все посторонние звуки. Мальчики внимательно вслушивались в каждый шорох и движение и пытались угадать, что произойдет, остановить силой мысли и желания то, что уже предугадала безусловная интуиция их матери и что они сами знали наверняка по поводу задуманного их отцом.
Итак, Костя выяснил, что они не спали, и молча согласился с тем, что дети станут свидетелями его ярости, которую он намеревался выпустить наружу. Смирился, что они примут еще одну порцию боли, еще один удар, разрушающий их детство, надламывающий священный столб алтаря, на котором будет стоять вся их будущая жизнь, смирился осознанно, даже с некоторым торжеством, потому что его разрушительная победа навсегда останется в их памяти и запретит им любить его, с его безобразным телом и вмятинами от носков. И следуя бессмысленной привычке, он прикрыл дверь в детскую, будто она могла хоть как-то защитить детей.
Пошатываясь, он вошел в кухню. Сначала еще пытался держаться, следуя еще одной бессмысленной привычке соответствовать своим ценностям, старался показаться трезвее, чем есть, но его усилие быстро истощилось, и он обмяк, рухнул на стул рядом с женой. Саша смотрела в черное окно, но видела в нем лишь отражение его лица. Она не понимала, что больше его искажает – кривое стекло или хмель, который бродил в ее муже и заставлял, будто под действием газов, непроизвольно сокращаться мышцы его лица. Костя демонстративно поднял кверху пятки, высматривая на них соринки, которые должны были прилипнуть, пока он ходил по квартире (забыл пройтись гимнастом), но ничего не нашел. Затем он осмотрел кухню, давая понять жене, что ищет причину, по которой должен захлопнуться капкан, но в действительности ничего не искал, потому что уже понял, что не найдет. Он проверял Сашу, косился на нее, пытаясь понять, разгадала ли она его. Ему больше не нужны были зрители его гнева, он хотел, чтобы она сама яростно сопротивлялась, корчилась в капкане, пыталась проскользнуть между зубьев. Он готов был дать ей этот шанс и даже слегка приподнять дуги, дать выскочить ей, подраненной, истекающей кровью, но так, чтобы у нее остались силы оправиться и никогда больше не возвращаться в это место. Она подготовилась, думал он, она сделала все, чтобы квартира выглядела идеально и не было соринок на ступнях, и куда бы он сейчас ни заглянул – все будет идеально. Но Саша всего лишь хотела сделать так, чтобы сегодня все случилось иначе, хотела, чтобы мальчишки спокойно уснули своим детским сном, хотела слышать их дыхание, которое ни с чем нельзя спутать, ни с одним другим дыханием, ни с одним другим движением воздуха.
Костя не нашел повода и именно поэтому еще сильнее почувствовал бессилие и злость. Он подумал, что эти люди, эта женщина с ним за столом и двое не спящих детей в спальне (именно так он формулировал в тот момент свои мысли, потому что ему показалось, что это могла быть любая другая женщина и любые другие дети, что они чужие, они не его), может, и любят его своей жалкой, бессмысленной любовью, может быть, молятся за него своему цветочному Богу, может, еще где-то в них осталась искра надежды, но они уже ни за что ему не поверят, потому что слишком много он сделал для того, чтобы не было возможности повернуть назад и все изменить. Ему первый раз в жизни захотелось ударить Сашу, замахнуться рукой, как когда-то его предок замахнулся киркой, и рассечь настоящее на прошлое и будущее. Эта мысль прельстила его, словно опасное приключение. Но еще мгновение он колебался, перед тем как поддаться ей. В его голове вдруг пронеслись картинки другого будущего, счастливого, в которое он мог так легко попасть, просто обняв эту женщину, прижав ее к груди, поверив, что она ему еще не чужда, а потом просто лечь в кровать, а назавтра встать и улыбнуться ей и детям. Но это маленькое действие, объятие, требовало от него таких невероятных усилий, которых не мог совершить весь его род, начиная с того самого убийцы-крепостного, и он ощущал эту тяжесть всем телом. Обнять ее сейчас значило бы признать свои ошибки и жить дальше уже вместе с ними, все время носить их с собой, как живот и вмятины на лодыжках, помнить о них, страдать из-за них, смириться перед позорным покаянием этой женщине, то есть покориться ей, признать, что она выше и лучше его, что она не ничтожество, в чем он убеждал себя и ее долгие годы. Значит, это он виновник того, что капкан каждый день отнимал у нее и ее детей по части тела, разрывал их плоть, оскоплял их жизнь. Именно этого он и испугался.
И вслед за этим в его голове пронеслась еще одна мысль, которая затмила собой все его грехи, которая как будто разрешила, нивелировала, отпустила их. Где-то в глубине души он знал, что эта мысль оправдывает и будет оправдывать все, что он сделал и что не сделал, и все, что он будет делать по отношению к этой женщине. То, что он никогда не любил ее и обманул себя, он знал, но он понял, что это она, эта самая женщина, заставила его обмануться, заставила оправдываться перед ее предками, перед ее отцом, браком с ней, заставила заглаживать вину своих предков-убийц. И эта машинка, которая, как соглядатай, стояла долгие годы на антресоли… Если бы не она, если бы только не она! Вот чего хочет чревовещатель – чтобы он ударил ее, согнул ее прямую спину, смял ее расправленные плечи!
И хотя он подумал так, все же какая-то внутренняя сила подняла его руку, чтобы обнять Сашу. Будто сам Костя еще сопротивлялся своему чревовещателю и хотел опробовать хотя бы возможность объятий. Он медленно вытянул руку, но то ли из-за алкоголя, то ли из-за его мыслей, страхов и сомнений движение получилось неестественным и нелепым. Казалось, что он хотел не обнять, а как раз ударить. В этот момент Саша повернулась к нему от черного окна и резко закрыла ладонями лицо – подумала, что он ее ударит. Костя заметил ее страх и понял, что она прочитала в его жесте опасность, а не то, что он имел в виду, поэтому отдернул руку назад, размахнулся сильнее и захлопнул капкан. От удара Саша упала на пол и притихла.
Андрей почувствовал, как дернулась кровать, услышал, как Макс шумно спрыгнул на пол со второго яруса и помчался в кухню, где «кирка» взмывала в воздух и обрушивалась тупыми ударами на мать, а она молча и безропотно их принимала.
Сначала Саша еще чувствовала боль, но потом, словно ее молитвы наконец дошли до адресата, боль прекратилась и Саше стало казаться, что кто-то просто раскачивает ее тело. Она ничего не видела и не слышала, кроме темноты и звенящей тишины, которые обещали ей долгожданный конец и успокоение, укрепляли веру в то, что она не напрасно молилась все эти годы, что небесная почта исправно работает и теперь наконец удовлетворит все ее просьбы. Андрей слышал, как брат с криком накинулся на отца, толкнул его в спину, а затем был звон.
В приоткрытую дверь детской падал ломоть желтого едкого света, освещая кусок зеленых обоев, на которых аккуратно, через равные расстояния были расставлены выдуманные кем-то крупные бутоны несуществующих цветов, окруженные плющом. Андрей не узнал рисунок, хоть долгие годы смотрел на него, ему показалось, что обои вдруг подменили. Он не помнил этого узора и такого цвета он прежде не видел. Он посмотрел на стену.
Цветок множился по всей глади, превращая ее в ночном мраке в заляпанное зеленое полотно. Один из бутонов – тот, что лежал на границе света и тени, переходящей в темноту комнаты, – вдруг ожил, зашевелился и будто переплавился в страшную рожу, захохотал шипами плюща, словно обнажая зубы. Этой пляске поддалась вся стена, она перекинулась на другие бутоны, и все они залились зловещим хохотом.
Все закружилось. Андрей закрыл глаза и попытался услышать то, что происходило в гостиной, но огромная язва, всепоглощающая дыра, ноющая, тошнотворная, изливающая кислоту, открылась в его животе. Она заныла мучительной тоской, неистовым и необъяснимым волнением, каким-то неуемным животным страхом, оглушила его до звона, жгла, заставляла его сердце биться с бешеной скоростью, низводя все окружающее до пустоты, превращая его самого в ничто. Ему казалось, что вот-вот что-то оборвется, случится непоправимое, немыслимое, такое, что никогда, ни за что невозможно будет сделать прежним, оно надломится и перед ним откроется бездна, с которой ему не совладать. Он улетит в эту бездну и никогда не вернется, и не вернется даже его эхо, даже память о нем, все будет навечно поглощено этой чернотой, все до последнего атома, до последнего звука. Он будет мучиться в этой вязкой черноте бездны, не в состоянии выбраться из нее, не обретет покой, не сможет ничего сказать и сделать, чтобы сообщить о своем нахождении, а просто исчезнет, и его никто не найдет, не придет спасение и не будет конца этому мучению, этому страху и тоске, большой, в тысячи раз больше его тоски, не знающей предела.
Но металлическое клацанье капкана возвратило его в реальность. В комнате наступила тишина. Всего на миг, который, оставаясь мигом, все же застыл, чтобы усмирить бутоны, дать осознать ужас того, что в воздух взмыла кирка и сейчас обрушится на мать, расколет пространство, открывая вязкую бездну. Разбилось большое стекло серванта, отчаянный крик вырвался из груди Макса (значит, он жив), донесся сдавленный крик матери (значит, она жива): «Вызывай скорую!» Значит, с ней все в порядке, кирка промахнулась.
Костя смотрел на фонтан крови, бьющий из его рассеченного запястья. Саша с Максимом выбежали из квартиры. А Андрей слушал, как отец идет в коридор и ревет зверем, беспомощно пытаясь заткнуть дыру, как закрывает дверь на замок, как опирается на дверь, как ее пытаются вышибить соседи, а потом врачи, как на лестничной клетке кричат мать и Макс и как наконец тяжелое тело отца падает в лужу собственной крови.
Утром мать собрала детей и они уехали на дачу. Когда вернулись, к вечеру, отца уже не было. Вместе с ним исчезли углы, линии и предметы, которые их создавали. Появилось эхо. Оно разбежалось по комнатам со звуком закрывшейся двери, ударилось о голые стены и вернулось обратно. Андрей подумал, что теперь вся квартира обрела то геометрическое совершенство, которое отец так искал. Прямоугольники комнат, оклеенные обоями, пустые и незнакомые, распластанный на полу гостиной ковер с бурым пятном запекшейся крови, безглазый сервант, самодельный стеллаж с книгами, двухъярусная кровать в детской и «Ремингтон № 10» на антресолях – это все, что осталось.
Мать и Макс стояли в проеме двери, будто случайные гости, нерешительно мялись, не зная, с чего начать.
Солнце, тяжелое и низкое, заливало комнаты желтым унынием. Отравляло их, как смертельный газ, незаметно пущенный кем-то большим, разъедало старые жидкие шторы, душило желчью стены и предметы. Слишком желтое, чтобы оставаться просто солнцем, слишком теплое, чтобы быть уютным. Тошнотворное, пугающее, желтушное и мертвое, как обескровленное тело покойника.