Автобус медленно плыл в тягучем зное. Раскаленный летним солнцем, он задыхался, но двигался дальше через силу, как будто знал, что, сто́ит ему остановиться, и он погибнет, застрянет навечно под жгучими лучами.
Сергей Николаевич ехал в салоне один. Он сидел в самом конце, ровно по центру длинного дивана, спрятавшись в тени крыши. Перед ним покачивался широкий проход с креслами, и где-то там, впереди, за перегородкой, крутил руль невидимый водитель. Форточки и двери были открыты, но это не спасало от жары. Волны раскаленного воздуха врывались внутрь и обжигали своими гребнями. Сергей Николаевич знал, что в такую жару ему нельзя выходить из комнаты, но дочь сказала, что он должен хоть раз в жизни себя проявить. Он должен что-то сделать, пусть даже не для нее, но для своих внуков, нельзя вот так просто сидеть и смотреть со стороны на жизнь, надо поговорить с ними. Она отчитывала его так, будто он никогда для нее не старался, хотя с тех пор как в родах умерла ее мать, он только и делал, что старался изо всех сил быть ей и отцом, и матерью. Да ведь она сама просила его не лезть в их жизнь, говорила, что эта его выходка за столом – это слишком. Мол, она, конечно, понимает, что больно все осознавать, но сын за отца не в ответе, он совсем другой человек, при чем тут он и его дед, это не должно мешать ее будущему, но если он не поменяет своего отношения, то лучше не лезть, не мешать, не провоцировать конфликт, но он и не провоцировал, он уехал в «Лесную сказку». Пансионат был его единственным прибежищем, из него он вышел и оттуда, вероятно, пойдет дальше, когда его жизнь закончится.
Но разве мог он тогда поступить по-другому? Не мог, потому что он видел в Косте, в его глазах то же, что видел тогда, когда дед Кости вытянул руку и выстрелил его отцу в голову. Разве мог он поступить по-другому? Не мог. Да, он не пытался ее отговорить, он видел, ведь он точно знал, что видел, когда она принесла машинку и поставила перед ним, что она сомневается. Тогда он обрадовался, что она передумает, и дал ей возможность решить самой, но, видимо, этого оказалось мало, надо было ее убедить.
Может, это она и имела в виду, когда говорила вчера, что он не старался? Может, она хотела, чтобы он постарался именно тогда, убедил ее, отговорил от этой свадьбы? Но он не мог поступить по-другому, потому что это ее жизнь, ее решение. Разве он не прав?
А теперь она просит его помочь, потому что Костя узнал о ее вылазках с детьми в «Сказку» за его спиной. Будто она не понимала, что он узнает, рано или поздно, но узнает, тем более что в этом замешаны дети. Разве можно требовать от них молчания? Требовать молчания от детей – значит только разжигать в них желание говорить. Вот Максим и сказал, не вытерпел, все как есть рассказал отцу: и про службы, и про подношения, и про помощь Настоятелю, и про Джонни, в которую влюблен, – захотел поделиться, потому что любит и его, своего отца. Стоило ему только заговорить про Джонни, с которой он каждый день играет и скучает по ней в выходные, когда отец запирает их, а дальше уже не смог остановиться.
Костя вытянул из сына все, будто нитку из шва, медленно и спокойно. Он узнал, что они собираются на бегу, когда он уходит на смену, и спешат на автобус в «Сказку», потому что он идет по расписанию. Еще мать разрешает ему выглянуть в форточку или руку высунуть на худой конец, если только он будет молчать, не говорить отцу, как бы ему ни хотелось. Андрей сказать не может, а у Макса язык чесался, вот он и выложил: «Только ты маме не говори».
Как только Костя услышал от сына, что ему нравятся и службы, и подношения, и старики, и Джонни, что его посвятили в Свидетели (какой красивый обряд был) и что он исповедовался, сразу взбесился, испугался, что и про него наговорил Макс Настоятелю в своей исповеди. Да и как не взбеситься, когда тебя обманывают несколько лет сряду? Удивительно, как раньше этого не случилось. Взбесился и запер их, и всю его любовь к сыну как смыло, как и не было ее, а Максим теперь мучается, бедный ребенок, и отец с ним не разговаривает, и в «Сказку» не пускает, и нет ни служб, ни подношений, а самое главное – Джонни, к которой он привязался.
А Саша неправа, конечно. Какой бы ни был ее муж, обман есть обман, хоть и прикрыт благими намерениями. Да только чего она добилась ими? Теперь Костя ненавидит ее и детей, напивается каждый день – вот и все благие намерения. Обман есть обман, его оправдать нельзя. Ничего не говорила никому, не только мужу, а теперь вот сделай что-нибудь хоть раз в жизни, папа. Костю понять тоже можно, но только что он может дать детям, когда у самого ничего нет, кроме прошлого? Обман есть обман. Но мальчикам у нас хорошо, и Джонни с ними не скучает. Удивительно, как близки детство и старость, но Косте этого не понять теперь, когда он себя в дураках чувствует, и на прощение он не способен, вот и доходит до исступления, вспомнил привычку своей матери, которая его терзала, – пятки под нос совать, а теперь и он терзает сыновей. Нетрудно представить, как он приходит после смены, демонстративно снимает ботинки, носки, изображая досаду, как будто сожалеет об этой горькой необходимости, и вышагивает босиком по квартире, гимнастом эдаким, перекатываясь с пятки на носок, потом таким же манером перемещается на кухню, аккуратно, стараясь не растерять все, что прилипло на его влажные ступни, и уж тут задирает желтые пятки вверх, показывая их жене и сыну, и если там оказываются соринки, – а они там, безусловно, оказываются, – заставляет их убирать квартиру. Что Костя может дать сыновьям? Чистота не добродетель, если нет ее в мыслях.
Автобус заглох на набережной. Водитель показался из-за перегородки, оглядел салон и заметил старика, который задумчиво уставился в стекло, потому что люди, которые просто смотрят в окна, сами могут понять, что автобус стоит. Но старик смотрел в стекло, в его мутную, хрупкую толщь, которая разлетится на куски, стоит только ударить по ней острием молоточка. Водитель крикнул, что закипел и что старик может идти. Но тот не отзывался. Тогда он взял микрофон, и его искаженный хрипотой динамика голос произнес, что автобус закипел и дальше не двинется. Старик оторвался от стекла и сказал, что подождет, водитель ответил, мол, как хотите, и тоже стал ждать, пока остынет радиатор. А Сергей Николаевич снова уставился в стекло.
Воздух превратился в плотное марево. На набережной не было ни души. Сама река стала как будто бетонной, все замерло, не смело даже пошевелиться, боялось себя обнаружить под солнцем, чтобы не сгореть в этой разлитой в воздухе кислоте. Лишь громкоговоритель на пристани кастрированным эхом объявлял, что экскурсия по реке начнется в тринадцать тридцать и каждые полчаса от пристани будет отходить теплоход. И голос этот, не находя слушателей, безнадежно резонировал между раскаленным асфальтом и стенами зданий, лишь добавляя уныния, и сам, казалось, не верил даже в возможность того, что хоть кто-то придет на теплоходную прогулку, и растворялся в зное без следа.
Сергей Николаевич наблюдал, как к пристани причаливает катер. Двое мужчин в робе, согнувшись под лучами солнца, перебрасывались короткими фразами и затягивали швартовые. Они говорили, курили и работали руками одновременно, поэтому сигареты в их ртах то подергивались вверх-вниз, вторя артикуляции, то застывали от напряжения.
А ведь он тогда причалил именно сюда, только ночью. Он огляделся по сторонам. Тогда не было еще этой стеклянной гостиницы напротив и всех этих домов, река не была зашита в бетонный рукав, на ее берегах валялись кучи руды, песка и шлака, бревна и мусор. Он вспомнил, как его вытащили из насыпи, взяли на руки, понесли, его голова была запрокинута, и он видел, что мимо него проносятся люди вверх ногами, проносятся огни, все эти кучи со шлаком и мусором, от которых теперь не осталось и следа, кто-то кричит, курит, указывает путь тому, кто его несет. Жаль, у него не хватило сил, чтобы поднять голову и посмотреть на того человека: может, он смог бы отыскать его после и отблагодарить. Хотя что бы он сказал ему? Спасибо, что, мол, не оставили меня умирать? И вот мельтешат в небе звезды, чей-то кашель, костер, соленые губы матери: беги, беги, мой хороший, – и потом все, он не помнит или потерял сознание, и следующее, что он увидел, – это лицо Настоятеля.
Как быстро прошло время. Тогда ему казалось, что нет его, этого времени, потому что нет отца и матери, есть только тот, со слишком длинной, как ему показалось, рукой. Он запомнил его лицо и руку, он был слишком полон ненависти, чтобы помнить о времени, и ему казалось, что если он убьет того, с рукой, то сможет вернуть отнятое, поэтому это не выходка, как она говорит, это меньшее, что он мог сделать. Разве мог он поступить по-другому? И сейчас, сидя в автобусе, он все еще жалел, что послушал мать, не остался, не вгрызся зубами в глотку этого длиннорукого, не разорвал его. Он столько раз проделывал это в своем воображении, что точно знал: смог бы, обязательно смог бы разорвать его (и он еще раз мысленно прошел все этапы неосуществленного убийства). Но мог ли он тогда знать, что мать обманула его? Она сказала, плача и целуя его солеными губами, что встретится с ним на баркасе, а если не успеет, не сможет, задержится, то уже в Усть-Каменогорске найдет его обязательно, беги, беги, мой хороший.
Мог ли он знать, что всю свою жизнь он будет искать ее, обивая пороги архивов и администраций, и так и не найдет, потому что пьяный директор архива, его же собственного дома, где он родился, на который он рассчитывал, плюнет через стол его же отца, стоящего в том же кабинете, как будто только на нем и держался этот мир, что ничего не осталось, а если и осталось, то нужны годы, чтобы отыскать то, что он просит, и что государство не может тратить свое время и деньги на удовлетворение прихоти каждого гражданина? И уж конечно, он не мог знать и так и не узнал, что Макс перед самой своей смертью найдет прабабку на глубине двадцати четырех метров, нетронутую временем, держащую на руках десятилетнего мальчика так, будто это ее Сережа, который спасся, добрался до Усть-Каменогорска, выжил.
Может, Саша и права, что он не старался, ведь все, что он смог сделать, когда увидел убийцу отца с неопровержимой уликой на тумбе из-под швейной машины, было всего лишь выходкой, по словам его дочери. Увидел не самого, конечно, убийцу, а это многоликое существо в его внуке, вобравшее в себя плоть и кровь предков, унаследовавшее желание убивать; существо, которое теперь издевается над своими детьми и женой, считая, что дисциплина и чистота – единственные добродетели, которые могут сделать человека человеком; существо, которое сделало все, чтобы его квартира выглядела как мавзолей, где под слоем пыли хранится идеальная чистота. При встрече с ним у него внутри что-то оборвалось от страха, что на него наступает из темноты целая армия. И он ушел. А надо было задушить его, но только что бы это изменило? Надо было и раньше впиться в глотку директору архива, проверить на нем свой план.
Почему он не мог поступить по-другому? Почему не поступил? Неужели она права? Но он же видел тогда, когда она принесла машинку и поставила ее перед ним на стол, видел в ее взгляде, что она сомневается, что напугана, что, хоть и говорит ему слова о любви, времени и предрассудках, но не верит в них, как будто они не ее. Тогда ему показалось, что он уже достаточно постарался, раз она сомневается, постарался, чтобы она приняла правильное решение, что теперь ему нужно просто молчать, что она сама должна сделать выбор, что прошлое, настоящее и будущее потребуют от нее того, что должно быть, и он им верит. И он смирился даже с тем, что она выбрала, смирился с ее возможным будущим, но это не значит, что он не старался, поскольку, чтобы смириться, тоже нужны силы, чтобы не сказать, не сделать, тоже нужны силы, нужно постараться, нужно принять прошлое, из которого на тебя смотрят убитый отец и мать, и примирить его с настоящим, в котором сын их убийцы смотрит на твою дочь. Он старался, он молился за нее, он думал о ней, его сердце разрывалось без нее. Когда она приехала в «Сказку» с Андреем на руках, он почувствовал отдохновение, почувствовал, что все, что он сделал и не сделал, было правильным, значит, он обманул себя.
Автобус дернулся, Сергей Николаевич покачнулся и продолжил поездку сквозь жидкий воздух.
Но может, она и права. Может, мне и Настоятеля не нужно было слушать, не нужно было принимать от него помощь, принимать его молитвы и любовь, жить с ним в «Лесной сказке», слушать его проповеди, и нужно не благодарить того, кто принес меня к нему, а умереть сразу. Или когда меня еще несли к нему, найти в себе силы спрыгнуть с рук – может, и не было бы ничего, и не умерла бы мать Саши, рожая дочь, жила бы другой жизнью, тонкая, светловолосая, и не было бы тогда всего этого марева, не было дочери, которая упрекает тебя в бездействии, не было бы ее мужа, не было бы всего этого раскаленного города, чужого, закованного в бетон, придавленного выхлопами плавящейся руды, вынужденного существовать в этом пекле да еще и гореть изнутри домнами и печами заводов. Но она все же умерла, бросив свое отражение на дочь, точное свое отражение, тонкое, светловолосое, и сейчас, быть может, говорит ее устами, что я должен постараться, если она без сил справится сама. Я постараюсь, может быть, этого и требует от меня прошлое, настоящее и будущее.
Что-то потянулось в его груди, сперло дыхание, щелкнуло, оборвалось. Нельзя ему в такие дни выходить из своей комнаты, но она права: он должен поговорить с ним.
Сергей Николаевич медленно спустился со ступенек автобуса и пошел осторожной походкой к дому, в котором еще несколько лет назад жил сам. Он оставил его дочери и ее мужу, оставил со всем, что в нем было: фотографиями предков, картиной с отколотым багетом в нижнем правом углу, с возвращенным «Ремингтоном № 10». Он не был здесь четырнадцать лет и теперь чувствовал себя чужаком, который не имеет к этому месту никакого отношения. Его окатило чувство стыдливой ревности. Но тем лучше, подумал он, будет больше сил на разговор с Костей. Саша права, он постарается.
Он вошел в гостиную. У книжного шкафа в коляске сидел Андрей. Костя стоял посреди комнаты, держа руки в карманах и опершись на шкаф, как будто желал прибавить виду непринужденности, но он нервничал, Сергей Николаевич это видел. Макса и Саши не было. Дед подошел к внуку, поцеловал его и улыбнулся.
– Я любил его, – скажет Андрей Настоятелю несколько лет спустя, – его тонкие морщины, будто выточенные из камня, его глаза. В этих глазах было то, что мы, рождаясь, забываем, а потом ищем всю жизнь.
Дед попросил воды, но отец не сдвинулся с места. Тогда дед сказал, что не будет разговаривать при мне. Но отец упрекнул его, что он трус и слабак, и пусть говорит, раз набрался сил и притащился сюда в такую жару. Дед сказал, что лучшее, что мог бы сделать отец, – это оставить в покое свою семью и дать возможность детям выбирать то, что они хотят. Если Макс хочет приезжать в «Сказку», то он не может ему мешать, ведь в этом нет ничего предосудительного. Если бы его тащили насильно, другой разговор, но он сам рвется туда, и если ты позволяешь Андрею ездить, то почему не позволить и Максиму? Это же логично. Ведь запрещая ему то, что он хочет, ты сам отворачиваешь его от себя, а говоришь, что любишь, так почему бы не сделать то, что он хочет, пока и в его сердце живет любовь к тебе?
Но у отца всегда была своя логика, и он сказал, что если он позволяет своей жене держать дома алтарь и ходить на службы, то это не значит, что она должна посвящать в свою секту и Макса. Сказал, что не желает, чтобы его сын рос среди унылых, несостоявшихся людей, которые только и делают, что оплакивают свои грехи и участвуют в бесконечных ритуалах и подношениях. Сказал, что дед, и Настоятель, и вся их цветочная секта отнимают у него то единственное, что у него есть, – его сына, который его любит, а теперь он вынужден бороться с ним, потому что они успели загадить ему мозги так, что мальчишка себя не помнит, только и говорит, что о «Сказке» и Джонни, и плачет. Сказал, что, мол, вы хотите уничтожить меня – отца, значит, – отомстить мне, но я буду бороться до конца и не позволю отнять у меня сына, и если надо будет, то я лучше убью его сам, так и сказал, но не дам вам его растерзать.
Дед ответил, что не считает поступок мамы правильным, но что отец должен ее понять: нельзя решать проблемы насилием, ни к чему хорошему это не приведет; сказал, что отец превращает нашу жизнь в ад и свою тоже, разве он этого не видит, что ведь никто не против, чтобы он был с сыном и любил его.
Но отец засмеялся и сказал, что все, что говорит дед, – блеяние трусливого старика, что неужели он готов и правда терпеть рядом со своей дочерью внука убийцы его родителей, что за своим смирением старик прячет ненависть, а за своей трусостью – желание отомстить, что он и делает, только втихомолку, навязывая цветочную религию детям. Вы слабаки, сказал он, которые не могут принять бой, а только действуют исподтишка, сказал, что его отец, то есть отец деда, тоже был слабаком и не смог защитить свою семью, и если бы он убил моего деда, то есть деда отца, он бы теперь уважал старика больше, потому что на это нужны смелость и сила, а склонять голову перед каждой опасностью и учиться смирению, которое значит только безволие и трусость и ничего больше, он своему сыну не позволит. И когда он перешел к Тому, Чье имя нельзя произносить, и начал демонстративно швырять с алтаря подношения, дед закричал, чтобы отец умолк и остановился, но отец взял алтарь так, будто хотел его бросить. Дед попытался остановить его, схватился за столб, пытаясь отнять, и отец толкнул его в грудь. Дед попятился, уткнулся в стену, присел, начал задыхаться, а потом тихонько опустился на пол и умер.
Саша, может, и могла бы обвинить Костю в смерти отца, но даже не подумала об этом. Все было очевидно: слабое сердце, уже перенесенный инфаркт, жара. Она обвинила себя. Обвинила в том, что просила его приехать, поговорить с мужем, упрекала его и наговорила кучу гадостей, и он поехал в эту жару из-за нее и умер из-за нее, и она будет жить с этим вечно и никогда не простит себе.
Но если она переживала утрату, то ее муж переживал убийство. И это сказывалось на нем гораздо хуже. Он прекрасно понимал, что сделал, и в нем проснулся животный страх. Сначала он успокаивал себя тем, что тонко, но точно усиливал чувство вины у супруги, но потом и это перестало ему помогать. Он чувствовал на ладони хилую грудь старика, тонкую кожу под влажной рубашкой, его взгляд, испуганный, недоумевающий, и представлял, как просела эта грудь под его рукой, и, кажется, слышал, как что-то оборвалось. Он наблюдал за соседями, слышали ли они, смотрел в глазок, будто ждал, что за ним придут. Если бы он не считал себя виноватым, то не заметал бы следы, не поднял бы тогда алтарь, не сделал бы новых подношений, не закурил бы ладан, сказал бы Саше, что произошло. Но он не тронул старика, пока не привел все в порядок, пока не выбросил испорченные подношения. Он помнил, что, когда она приехала, вызванная новостью о смерти отца, ладан курился, а ведь в ее отсутствие он никогда не поджигал его. Она могла помнить это, могла заметить свежие цветы. Но не заметила, не смогла заметить. Если бы он не чувствовал себя виноватым, то не смотрел бы на Андрея так часто, будто он может что-то сказать, не вспоминал бы день, когда Андрей чуть не захлебнулся, не вспоминал бы его взгляд в больничной палате, когда он взял Сашу за плечи. Значит, он боялся, значит, он был виноват, значит, он убил старика.
Он помнил, как старик лежал в гостиной на ковре, и, каждый раз проходя это место, невольно переступал его и оглядывался, не заметил ли кто-нибудь. Но страх нарастал в нем, и вскоре покойник начал смотреть на Костю из карточек своих предков, стал приходить во сне, сидеть в темном углу за «Ремингтоном», в мрачных клавишах которого, как ему казалось, таились самые страшные свидетельства. Он видел, как черные лакированные костяшки устроились амфитеатром, глядя на белый лист, в ожидании момента, когда смогут выплюнуть из каретки обвинительный приговор.